– А деньги все-таки в город перекачиваете по почте. Каждый месяц по двадцатым числам. Ровно половину своей зарплаты.
– Привычка, – вздохнул сержант. – Сколько лет уже прошло, а привычка по-прежнему действует.
– Хорошенькая привычка. Там у вас дети?
– Племянник. После войны сиротой остался, братнина вдова одна его поднимала. Ну, и я немного помогал…
– А сейчас чего же?
– А сейчас, говорю, привычка действует. Парень там теперь уже самостоятельный, хотя поначалу ему никак не везло. После демобилизации поступил шофером на рыбокомбинат: от гаража до директорской квартиры два километра да от квартиры до производства – еще три. От такой езды и оси ржавеют, и сам водитель тоже навроде того… Словом, переустроился племяш в пожарную команду, так за целое лето, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, только сажа в дымоходе старой пекарни и загорелась разок. Тогда он, горячая голова, в обкомовский гараж оформления добился. А это уже поездки по партийной линии на лесопункты, в песчаные карьеры, к чабанам, к геологам, на засекреченные объекты, в санатории…
– Объектов этих номерных у нас теперь больше, чем санаториев, – вздохнула женщина и ковшиком протянула ладони под дождь. – И о каждом нашей партии родной ведать положено. Вы-то сами давеча тоже не просто так ведь расспросы вели. Или просто так? Помните, о молодом мужчине? На катер который вроде бы сел?
– Помню, помню. Мы все помним. У нас служба такая. Дотошная. Навроде партийной.
– Ага, навроде. Только мешаете друг дружке. А давеча, говорили тут у нас люди, бросить ему угнанную машину пришлось. Такое добро бросить… Вот сейчас бы он вместе с ней на паром – и поминай как звали.
– На том берегу кое-кто тоже нужную народу службу несет. Помянули бы, но выяснили, как звали. И паромная переправа государством, поясню лично вам, не для одних преступников налажена… Ко мне вон с той переправы третьего дня племяш мой прямо на своем самосвале пожаловал. Теперь уже – на самосвале. Ушел я, говорит, из обкомовского гаража: подальше, мол, от царей – голова целей, а работать стало интерес нее. Столько мест сменил ради этого интереса. Да, теперь молодежь, после смерти-то Сталина, отчаянная пошла.
– Еще бы не отчаянная. Запросто с того берега на этот и обратно компании гуляют. А нонеча, при пароме-то, и вовсе туда-сюда прямо на машинах шастают.
А при жизни Лукьяна Чертякова, вестимо, даже тароватые правобережные купцы побаивались перебираться через реку: ни с кем не желал делить ни досуг, ни барыши хозяин слободы, к которому сам губернатор нет-нет и наезжал в гости: Правда, наследники рачительного да крутого нравом Лукьяна пошли не в основателя торговой династии – и в перворазрядных ресторанах да за игорными столами Европы лихо проматывалось колоссальное чертяковское состояние. За одну лишь ночь нередко спускались под треск карт или жужжание рулетки то сахарный завод, то пенькоджутовая фабрика, то, глядишь, бондарная, сетевязальная или прядильно-ткацкая мастерские.
– Два или даже три чертяковских внука, знаю, доживали свои дни перед революцией в богадельнях общества трезвости, – вслух продолжил свои мысли сержант. – А с одним из них, расторопным таким офицериком, наши дороги еще в двадцатом году пересеклись. Мн-е в ту пору лет шестнадцать сполна накрутило да и ему, я полагаю, не особо более того. Ух, и люто же мы с ним схлестнулись… Одним словом, отчаянных голов хватало и тогда в этом телячьем возрасте – что у красных, что у белых, что еще у каких.
– И с чего это вы вроде бы ни с того ни с сего стародавние времена вспомнили?
– Видать, с того, что стародавние времена многому людей на будущее учат.
– Ох, только не у нас в России!..
Женщина смотрела на зеленые от плесени сваи старых причалов, на трухлявые сваи, выступавшие из воды обычно сразу же после спада весенного паводка. Приземистые и замшелые склады, оставшиеся от тароватых купцов, тоже изрядно уродовали набережную, но в селе уже чувствовалось дыхание новой безвкусицы: на месте обжорных рядов и толкучки поднялись однотипные домики-близнецы, а глинистый обрыв над пристанью выложили речники буроватым камнем.
– Сказать как на духу, сам не знаю, что это на меня нашло, – все так же задумчиво обронил сержант – Но вот вспоминается даже то, как офицерик мой взял себе немецкую фамилию Мантейфель, сохраняющую вроде бы смысл прежней, дедовской – Чертяков. Против двух великих зол бороться собирался с помощью Германии – против новой власти и собственного разорения.
– Оно, конечно, новая власть, а в рот-то нечего было класть.
– Так большевикам же тогда и самим жилось хуже некуда.
– Зато нонеча те, кто с красной книжечкой в кармане, с лихвой своего добрали.
– По длине языков, вы уж извините, своего мы все добрали, – огорченно махнул рукой сержант. – Железного вождя не хватает в нашем столичном руководстве.
И вновь ожило в нем то далекое, то беззаветное и не тускнеющее под спудом лет, когда расторопного подростка, оставленного на подпольной работе в тылу у белых, выдали сельские кулаки-мироеды деникинской контрразведке. После долгих не столько вопросов, сколько измывательств и последующего двухчасового забытья в черной бане полупьяные солдаты комендантского взвода вытолкнули обессиленного пленника наружу и повели на расстрел прямиком через клеверное поле. Влажные от росы лепестки набивались через верх в грубые – на крупную мужскую ногу – ботинки, упругие стебли цеплялись за незавязанные шнурки, но стоило юному смертнику чуть поубавить шаг, как на тонкой по-мальчишечьи шее ощущалось холодное острие конвоирского штыка. Остановились солдаты на высоком обрывистом берегу, внизу под которым, подмывая глину, вздыхала и ворочалась сонная река. «Жить! – стучало в висках у подростка. – Жить! Жить! Если ты на треть секунды опередишь залп – будешь жить. Если ты не больше, но и не меньше, чем на треть секунды… Если ты…» От четырех конвоирских пуль уберегся юный подпольщик, а пятая (самая проклятая!), а эта подотставшая было пятая догнала его все же, настигла уже падающего и оставила рваные метины на шее и на щеке подростка. Ожог той винтовочной пули да беззвездная полночь навсегда захлестнули мраком лица солдат-конвоиров, но черты аккуратненького офицерика, мягкие, в чем-то женственные черты молодого Мантейфеля-Чертякова, вежливо производившего допрос в доме церковного старосты, нет-нет и всплывали перед милицейским сержантом поныне.
Покоя не сыщешь в покое.
Но в нем и тебе и стране
Нет-нет, а предстанет плохое
Таким, что вполне и вполне.
Ах, голод? Ну что же, что голод?
Расстрелы? Беда, брат, беда.
Но был же ты все-таки молод,
А значит, во веем хоть куда!
Во всем без прикидки, заминки,
Поскольку с горы-де видней.
И в плавнях желтели кувшинки,
Как цепь отраженных огней.
Любые события и хоть какие изменения в мире казались оттуда, из учебных классов и со спортплощадок, далекими и незначительными: все, похоже было, обходило закрытый колледж стороной. Все, кроме времени в чистом виде, то есть времени, заставившего воспитанников возмужать внешне и повзрослеть внутренне, времени, сделавшего их знающими себе цену юношами и отличными спортсменами, способными завоевывать призы даже на международных соревнованиях.
Впрочем, это же время коснулось своим неумолимым дыханием и лица доктора философии, хотя тот с прежней педантичностью любителя пеших прогулок шелестел в осенние утра обильной листвой на городских тротуарах, а в тиши зимних бульваров прочеркивал первые, непременно прямые тропки в свежем, но по-европейски уже слегка подтаивавшем снегу. Изредка господин Мантейфель с театральным восторгом покупал для себя в киосках поздние хризантемы или сентиментально раздаривал сохранявшим чувство собственного достоинства детям конфеты из дорогих фирменных наборов. Скромный доктор философии мог позволить себе эту некоторую роскошь, ибо хорошо оплачиваемый его труд приносил должные плоды. Да, да, еще как приносил: в невысоком помещении, наискось перечеркивавшем двор, разгоряченные воспитанники колледжа ежедневно демонстрировали умение голыми руками наносить противнику смертельные удары. А в душном подземелье, куда вели бетонные ступени, из невысокого помещения гремели не доносившиеся наружу выстрелы, чаще всего пистолетные выстрелы, действенная убойность которых была обеспечена в том числе и обстоятельными лекциями господина Мантейфеля.