Литмир - Электронная Библиотека

Я тут же с корнем, точно ядовитое растение, вырвал из своей груди это чувство, навсегда утратив веру в златокудрых ангелов, голубизна глаз которых лишь жалкое отражение голубого небесного свода. Теперь с высоты своего положения богача я обрушивал саркастический смех Мефистофеля на невинность, стыдливость и разные прочие совершенства. С холодной расчетливостью я переосмыслил свою жизнь, подчинив ее животному началу, и стал большим циником.

Когда часы били полдень, я погружал свое тело в молочно-белую от растворенных в ней благовоний воду, наполнявшую до краев мою ванну розового мрамора; потом юные пажи, прямо-таки священнодействуя, принимались массировать мое тело своими нежными руками, после чего, завернувшись в индийский халат, я следовал между двумя рядами молчаливо стоявших лакеев по галерее, одаривая взглядом висящие там картины Фортуни я Коро, и шел к столу, где меня ждал бифштекс по-английски на голубом севрском фарфоре с золотой каемкой.

Остаток утра, если оно было жарким, я проводил, возлежа на жемчужного цвета атласных подушках в будуаре, который украшали дрезденский фарфор и цветы, делавшие его похожим на сад Армиды. Здесь я упивался чтением «Новостей», в то время как красотки в одеждах гейш обмахивали меня страусовыми опахалами.

Вечером я выходил на прогулку и шел пешком до Поте-дас-Алмас. Это была самая утомительная часть дня: опираясь на трость, я вяло передвигал ноги, позевывал, как пресытившийся зверь, а презренный люд останавливался и с восторгом взирал на скучающего набоба!

Иногда меня посещала тоска по тому времени, когда я служил в министерстве. Тогда я спешил домой и, запершись в библиотеке, где покоились в забвении и в сафьяновых переплетах мысли человечества, долго затачивал гусиное перо и часами пребывал там, выводя на дорогой моему сердцу гербовой бумаге: «Светлейший и Превосходительнейший сеньор… Имею честь уведомить Ваше Превосходительство. Имею честь препроводить Вашему Превосходительству…»

О наступлении вечера и времени обеда меня оповещал слуга, игравший в коридорах на серебряной трубе — в готическом духе — торжественную мелодию. Я поднимался и в величественном одиночестве шел к столу. Несметное количество лакеев, одетых в черные шелковые ливреи, молчаливо, точно тени, скользили вокруг стола и прислуживали мне, подавая диковинные яства и дорогие вина. Стол блистал великолепием цветов, света, хрусталя, золота, но над пирамидами фруктов и поднимающимся вверх теплым ароматом блюд блуждала, подобно легкому туману, невыразимая скука…

Явно перенасытившись, я плюхался в двухместную коляску и ехал на улицу Зеленых окон. Та, в одном из домов, скрытом большим садом, я содержал среди изысканной восточной роскоши своих красоток. Они переодевали меня в свежую надушенную шелковую тунику, и я предавался позорным наслаждениям. Когда же начинало светать, меня, полумертвого, везли домой. Привычно осенив себя крестом, я засыпал, громко храпя, животом вверх, мертвенно-бледный, с холодными каплями пота, словно изнуренный Тиберий.

Между тем Лиссабон был у моих ног, и у дверей моего особняка постоянно толпились люди. Поглядывая на них из окон галереи, я видел и белоснежные манишки аристократии, и черные сутаны духовенства, и блестящие от пота лица черни. Все они шли ко мне, униженно прося моей благосклонности и моего золота. Иногда я снисходил до того, что соглашался принять какого-нибудь старца древнего португальского рода. Убеленный сединой старец приближался ко мне, идя по персидскому ковру на полусогнутых и бормоча льстивые фразы, и тут же, прижимая к сердцу руку со вздутыми старческими венами, в которых текла кровь аристократов трех и более поколений, предлагал мне в жены или наложницы свою любимую дочь.

И каждый по своему разумению приносил мне, точно жертвоприношения стоящему на алтаре идолу, подарок: то посвященные мне оды, то вышитые волосом монограммы, то туфли, то мундштуки. Если же мой потухший взор вдруг останавливался на какой-нибудь женщине, идущей по улице, завтра же я получал письмо, в котором это создание — добропорядочная супруга или проститутка, — предлагала мне свою наготу, свою любовь и все ее чувственные услады.

Пришпоривая воображение, журналисты искали достойные моего величия эпитеты: я был и великолепнейшим сеньором Теодоро, и божественным сеньором Теодоро, а потерявшая голову «Местная газета» назвала меня даже сверхбожественным. Все передо мной обнажали голову, все, никто не оставался ни в короне, ни в митре. И каждый день мне делали предложения: то занять пост министра, то возглавить духовное братство. Но я отказывался, и всегда с брезгливостью.

Скоро молва о моем богатстве перевалила за пределы Португальской империи. Светская «Фигаро», например, в каждом своем номере, говоря обо мне, предпочитала меня Генриху V, а достойный бессмертия шутник, подписывавшийся «Сен-Женэ», обращался ко мне со страстными призывами спасти Францию. Вот тогда-то иностранные иллюстрированные издания дали на своих страницах красочные сцены из моей жизни. Тут уж и европейские принцессы стали присылать мне письма и конверты с геральдическими печатями. В конвертах были бумаги и фотографии, по которым я мог судить об их духовных и телесных достоинствах, равно как и о древности их родословных. Две остроты, которыми я блеснул в тот год, были сообщены всему миру агентством «Гавас». Я был признан более остроумным, чем Вольтер и Рошфор, и тонкостью своего остроумия превзошел, как говорилось, весь свет. Стоило заурчать моему животу, как о том тотчас же узнавали все из разных газет. Я давал взаймы королям, субсидировал войны, у меня в долгу были все латиноамериканские республики, что находятся в Мексиканском заливе.

Между тем сам я пребывал в печали…

Да, всякий раз, возвращаясь домой, я в ужасе застывал перед одним и тем же видением: на пороге моей комнаты или на кровати, отделанной чеканным золотом, лежала толстобрюхая фигура человека с черной косичкой, в желтом шелковом одеянии и с бумажным змеем в руках… Это был мандарин Ти Шинфу! Я бросался на него с кулаками, но видение тут же исчезало.

Тогда, обливаясь холодным потом, я валился в кресло и в тишине, царившей в комнате, алая парча обивки которой вспыхивала кровавым светом от горящих в канделябрах свеч, шептал:

— Я должен убить этого мертвеца!

Однако совсем не наглость этого старого, пузатого призрака, столь бесцеремонно пользовавшегося моей мебелью и моими подушками, отбивала у меня вкус к жизни.

Весь ужас заключался в том, что я осознавал, осознавал, что именно я убил старика, и эта мысль гвоздем вонзалась в мой мозг.

Нет, я не стянул ему горло веревкой, как это делают мусульмане, не подмешал яда в кубок с сиракузским вином, что было столь обычным в эпоху итальянского Возрождения, и не воспользовался, наконец, ни одним из классических примеров умерщвления, известных в истории и связанных с именами таких монархов, как прибегнувший к кинжалу Дон Жоан II или к помощи мушкета Карл IX.

Я положил конец жизни этого старика, находясь на большом расстоянии от него: я позвонил в колокольчик. Это было забавно, невероятно, нелепо. Но факт от того не становился менее мрачным и трагическим; я убил мандарина!

И вот уверенность в преступности содеянного выросла и утвердилась в моей душе и, подобно высящемуся над пустой площадью столпу, стала властвовать над всей моей внутренней жизнью таким образом, что, сколько бы я ни старался уйти от преследовавших меня мыслей, они всегда сгущались на горизонте обличающей меня памяти, и сколько бы ни воспарял в своих лучших помыслах, крылья мои роковым образом ломались о здание, моей нравственной нищеты.

Да-а, можно сколько угодно думать о жизни и смерти как об обычных превращениях субстанций, все равно нет ничего ужаснее, как сознавать, что именно ты повинен в остывшей крови, что именно ты сковал движение живого мускула! Когда в приятной истоме после сытного обеда я, бывало, вдыхая аромат стоящего рядом кофе, растягивался на софе, внутри меня, точно в темнице, начинал звучать печальный хор осуждающих голосов:

11
{"b":"242483","o":1}