Он открывал ей правду кавказской войны, которую не узреть с решетчатого балкона тифлисского особняка.
Лачинову изумляли познания Бестужева. До тонкостей разбирается в нравах туземных племен, свободно судит о действиях полковников и генералов. Однако это еще объяснимо: ее Александр соединяет в себе сочинителя и ученого, но откуда ему ведома мышиная возня в штабных канцеляриях, житейские дрязги, таинства бумажной волокиты? Он так возвышен, так далек от этого.
Восхищение Катрин подгоняло Бестужева, как шпоры доброго коня. Иной раз, правда, бывало больно.
— Зачем ты рвешься в эти отвратительные экспедиции? Истребляешь несчастные аулы?.. Я и Евдокима пытала: одним людям хотели даровать свободу, другим — навязать неволю?
У нее положительно мужское упорство в постижении истины. В том залог будущей повести. Не плетение кружев, не россказни досужей путешественницы, но правда, которую сам он жалкими крохами бросал публике… Ему позарез нужны ратные стычки — как это втолкуешь? — без них удушье, плесень, недуги. Бой сулит награду, новый чин, вожделенную отставку.
Об отставке он умалчивает, умалчивает о химерических планах какой-либо выгодной женитьбы…
Но разглагольствует о присяге, политических мотивах. России необходим Кавказ, кулак под носом Порты, противовес ненасытному Альбиону.
— Тебя утомляют, Катрин, политика и география?
— Нисколько. Я хочу уразуметь, в чем виноваты несчастные горцы? В том лишь, что их аулы лежат на пути России к великому ее жребию?
Она сидит у зеркала, чешет гребнем пшеничные волосы, подсвеченные солнцем, укладывает вокруг головы косу, доставая шпильки, зажатые в зубах.
Встав от зеркала, Лачинова припоминает, как Евдоким рисовал ей будущее России. Набравшись государственной мощи, русский народ обретет свободу и братски дарует ее всем народам страны.
— Нам самим не худо поучиться вольнолюбию у горцев, — размышляет вслух Бестужев. — Но история жестока.
— Жестоки люди.
Бестужев пытался доказать собственную правоту. Конечно, личность отпечатывается на истории.
— И меняет порядок вещей? — воспряла Катрин.
— Нет. Александр Македонский и Наполеон были велики, но история не пошла за ними, взяла свое.
— Однако платили люди, тысячи…
У себя дома Екатерина Петровна мелким почерком заполняла разлинованные страницы дневника. Делала это, вняв Сашиному совету, по-французски («Наши аргусы и в русской грамоте не сильны»).
Бестужев испытывал удовлетворение, какого не давали прежние романы: он обманет судьбу, оставит с носом своих гонителей, Расскажет о Зассе (горцы окрестили его «шайтаном») и о Ермолове, Вельяминове, о той, насколько выгоднее в высших интересах гуманный военачальник.
Бестужев уверовал в будущую книгу и заклинал Катрин: «Пиши, пиши, пиши».
Ей слышалось: «Прощай, прощай, прощай». Но она выспрашивала, каков собой Засс, радуя Бестужева ненасытной любознательностью.
— Ты нарисуй чудовище — хромой, багровая рожа, глазищи набухли кровью. Фраза эта, кажется, императора, однако в ней немалая правда: «Русские дворяне служат государству, немцы — нам».
Катрин наморщила гладкий лоб, стараясь усвоить еще одну истину.
Бестужев обнял ее, простоволосую: «Пиши, пиши, пиши».
В ответ он хотел услышать клятву сдержать обещание [42].
Она коснулась губами его лба.
Он снова квартировал у Потоцкого; после обеда и допоздна на столе самовар, серебряный кофейник, кувшины с вином, блюда с фруктами.
Едва начнется любое застолье, вскоре снова — Пушкин, смерть… Потоцкий горячился: закатилась звезда, уничтожено божество.
— Смею тебя уверить, Алек, Мицкевич этого не простит, он из Парижа пошлет картель Дантесу…
Где бы Бестужев ни оказывался, он слышал все то же. Будто ему выражали сочувствие как близкому другу Пушкина. Дружба не возбуждала сомнений.
И в тифлисских домах — печаль, негодование. У Ахундова брови сведены в узкую, как углом прочерченную линию между бледным лбом и глазами.
— Хочу воздать гению Пушкина. Сочиняю поэму.
Бестужев поддержал: Пушкин воспел Кавказ, его муза внятна всем языкам и сословиям. Теперь он в этом удостоверился, как никогда до сей горькой поры.
Самого Бестужева не тянуло писать, что-то надломилось, смерть Пушкина углубила надлом.
Кончен их долгий союз-спор. Для Пушкина спор давно, вероятно, иссяк. Бестужев все еще сравнивал, то гордился своим первенством, то уступал его, клял собственную малость. Не состязание длилось — его, Александра Бестужева (Марлинского), жизнь, неприкаянная, сумеречная; лишь далекий свет — Пушкин. Свет угас. Всеобщее горе доказало победу Пушкина и печальную, растянувшуюся на годы неправоту Бестужева…
Коли Пушкин покинул этот мир, давно загнанному в угол Бестужеву и вовсе ничего не остается. Желание вывести себя «в расход» крепло. Довольно жалких уверток, от судьбы не укроешься и в пылких объятиях Катрин. Он просвещал и заклинал ее, угадывая роковой исход.
Жажда жизни, однако, неиссякаема. Хотя все запасы энергии израсходованы.
Отправиться в экспедицию (даст бог, забудешься, беснуясь в сече) или, послав к чертям все, затаиться где-нибудь в тиши?
Затаиться не удавалось, приказано после похода отбыть в Кутаис. Задача похода — смирить Цебельду, морем выйти к мысу Адлер, овладеть им, укрепиться среди скал и расселин (подле такой дороги Фермопилы — Невский проспект). Обосновавшись, дождаться царя.
Барон Розен лично возглавлял экспедицию, с ним поедет генерал Вольховский, который обещал держать Бестужева своим адъютантом.
Ранней весной Бестужев прибыл в боевой лагерь на песчаном сухумском берегу. Накануне отъезда в Сухум он писал матушке: «Страх есть чувство мне неизвестное. Что будет, — будет; чему не быть, — не бывать. Это моя вера».
Оплакивающий Пушкина Тифлис далеко. Однако тифлисские собеседники Потоцкий и Ахундов включены в экспедицию. Снова, снова о Пушкине…
Радуйся морю, слушай шелест платанов, утром бросайся в волны. Но и в этот рассветный час не по себе. Благословенный край во власти невежества и угнетения.
Отряд вызволяет русских солдат, плененных горцами либо бежавших к ним и сделавшихся рабами. Рабы рабов…
Не нужно большой прозорливости, чтобы угадать, как дорого обойдется подарок императору — мыс Адлер.
«Не знаю ничего гибельнее для занятий умственных, как военная служба, — пишет Бестужев Ксенофонту Полевому, — она не только отнимает настоящее время, но истребляет всякую привычку к занятиям в будущем».
«Что чахоточная словесность наша? — что ее поклонники и работники? Мне все и вся надоели».
Он уже распорядился, кого из братьев какой суммой ссудить. Из-под Сухума напоминает Елене: шесть тысяч рублей Николаю и Михаилу, им же про запас четыре тысячи; с Павла не взыскивать две тысячи, которые задолжал… Хорошо бы получить от Павла перстень с резьбой и эмалью, с восьмиугольным аметистом для гербовой печати. Это станет памятью о младшем брате. Если брат поспешит…
После гибели Пушкина барон Розен помягчел к Бестужеву. Гуляючи на сухумском берегу (сухой песок скрипел под сапогами), барон рассказал, как еще два года назад взывал к императору отставить Бестужева от службы из-за дурного здоровья.
Розен теребил редкие волосы, страдальчески морщил лоб.
— Велено было сохранить вас в прежнем положении и держать подальше от прочих…
Не посвященный во многие обстоятельства гибели Пушкина, Бестужев догадывался, что царь удовлетворенно потирает руки.
Лицо императора не удержалось в памяти, портреты врали, а нервно дрожавшая белая кисть, пальцы с длинными, узловатыми фалангами, розовыми закругленными ногтями — на черном лакированном столике запомнились. Царь старался унять дрожь, бесплодие усилий еще более его озлобляло…
«Доложат, что мне каюк, мстительно потрет руки». Бестужев снова увидел бледные пальцы, что радостно трутся друг о друга.
Вечером в каюте командующего собралась свита, был зван и Бестужев. Барон Розен участвовал в общем разговоре о Пушкине и повернулся к Бестужеву, когда речь зашла о поэме Ахундова.