Одно к одному: болезнь Павла, собственное нездоровье, конец «Московского телеграфа».
Он попробует ободрить Полевых. Как сумел ободрить брата.
«Я всегда предпочитал саблю — пуле. Мелкие неудовольствия труднее переносить, чем сильные огорчения».
Придя в свой гостиничный номер (ржавый таз с кувшином на железной подставке), он надел партикулярное платье, нафабрил короткие усы, выросшие после отбытия из Дербента, тронул пилочкой ногти, напомадил волосы и пустился визитировать — обновлять старые знакомства, завязывать новые. Делать долги.
В грузинских домах что-то изменилось с тех пор, как он бывал в них, не все хозяева на месте. Об отсутствующих упоминали глухо.
Все-таки Бестужев дознался о грузинском заговоре с намерением ниспровергнуть русское владычество. И на берегах Куры закипал протест.
Что сие означает — грузинский заговор? возмущения горцев?
Бестужев не соглашался с грузинами. Нашел бы аргументы, урезонивая тифлисских заговорщиков, позвал бы в свидетели историю, политику, географическую карту…
Он с жаром взялся лечить Павла. Доктор назначил новые лекарства. Ваплик пошел на поправку. Получив деньги, раздобытые Александром, и совсем воспрянул.
Младшему брату путь на курортные воды, старшему — в Ахалцых.
* * *
Двое суток, промокнув до нитки — дождь не стихал, — Александр Бестужев ехал из Тифлиса.
Ахалцых — городишко жалкий, но старинный, опаленный войной, неподалеку в развалинах монастырь, на каменных стенах резьба и фрески. Климат — это отчасти мирило с Ахалцыхом — почти российский, в мае еще надевай шубу.
Вспоминая Тифлис и Боржомское ущелье, признался Ксенофонту Полевому: «Плавкая природа моя на время переливается во все формы, принимает цвет окружающих ее предметов; забывает мысли и думу на груди природы, как забывает иногда тело и мир на газовых крыльях думы».
Но тело и мир возвращали к житейскому унынию. Расставляй по полкам книги, журналы, обзаводись горшками и ведерками, оседай в городке, где ничего не достать и за все платишь втридорога.
Тоска отодвигала роман («Вадим» либо «Вадимов») так далеко, что терялась нить, связующая подробности.
Местное начальство, наслышанное о знаменитом сочинителе Марлинском, оставило в покое рядового Бестужева, не гоняло по караулам, не учило вытягивать носки. Но в комнатной тиши роились черные мысли.
Снова — в какой раз! — молить, чтоб дали жертвовать собой. Талдычить о верности его императорскому величеству, о мечте положить свой живот, лечь костьми…
Бестужева не без стараний Вольховского направили в экспедицию генерала Вельяминова. Рыжеволосый, по-солдатски выносливый Вельяминов не щадил ни себя, в и подчиненных, мог мерзнуть шесть часов в снегу, дабы рядовые и офицеры видели — их начальнику нипочем тяготы зимнего похода.
На сборы ушла уйма денег. Две лошади — вьючная и боевая, всякая дорожная оснастка, и ухнуло полторы тысячи рублей.
Бестужев прощально оглянулся на ахалцыхскую комнату — стены с книжными полками, стол между окном и тахтой, старинный канделябр, купленный у соседа, ковер, спускавшийся со стены на тахту и стелившийся но полу.
Новую шинель он оставил в шкафу, на плечи накинул старую, с дырами от пуль и черными подпалинами от костра. Накинул — и отстранил от себя эту комнату, книги, полки, эту тишину.
Вырваться, уйти от гробовых видений, одурманиться пороховой гарью. Жизнь тогда лишь чего-то стоила, когда висела на волоске.
«Наконец я опять в своей стихии: в дыму пороха и в пламени сожигаемых нами аулов».
Жителями аулов и их защитниками Бестужев восхищался: «Прелесть что за народ!». «Шапсуги, враги паши, истинно молодцы, кидались в шашки на нас раз пять, и я так близко видел их лицо, что мог бы узнать теперь из тысячи». «Опасность для меня наслаждение, не только удовольствие».
Падали наземь сраженные, дымными факелами пылала селения; Бестужев на седьмом небе. По двое суток не спал, терпел голод, мок под осенним дождем. «…Я дерусь совершенно без цели, без долга даже, бескорыстно и непринужденно».
Опасность раскрывает людей, обозначая предел и беспредельность сил человеческих. Еще из Дербента он однажды написал старшему Полевому — Николаю Алексеевичу:
«Чтобы узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться… А солдат наш? Какое оригинальное существо… и какой чудный вверь с этим вместе!.. Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает; кто видел их с фухтелем[39] в руках, тот их и не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в карауле, лежать в морозную ночь в секрете, идти грудь с грудью на завал, на батарею; лежать под пулями в траншеях, под перевязкой в лазарете… Я был бы так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш и, кажется, многое угадал в нем».
Теперь надобно узнать горцев. Давние экспедиции, беседы с дербентскими старцами, с Аббас-Кули Баклановым — все к делу. Но чего-то недостает, и надо искать в этих стычках, отчаянных бросках через завалы, угадывать в бородатых лицах шапсугов, гарцующих на расстоянии пистолетного выстрела. Повесть, зревшая последние месяцы, гнала в нехоженое; иначе, как через огонь, туда не попасть.
Шашка отучает от пера, пальцы зябнут, но страницы памятной книжки испещрены новыми заметками.
Рука Марлинского потяжелела, пока Бестужев воевал в отряде генерала Вельяминова, мостившего дорогу к Геленджику. (Государственная задача: соорудить систему крепостей, разобщить воинственные племена, учредить узлы опоры русского владычества и охраны торговых сообщений.)
Но когда, укрывшись в ночной палатке — пахнущее конским потом седло вместо стола, — слыша сонное посапывание товарищей, Бестужев доставал дневник, имперские мотивы его не занимали. Азарт дневной битвы сходил, как полая вода.
«Хотят, чтоб я стал писателем! Но знают ли эти советники, как тяжело писать человеку с душою и для души, знают ли, что дарование есть бытие автора и что он расточает для забавы света лучшие мгновения этого бытия, отравляя заботами остальные?»
Гусарская лихость израсходована в атаках, бодрости ни на грош. Стоило коснуться бумаги, уготованной не для стороннего глаза, и наваливалась вялость.
Однако и укромные листки не защищены от чужих глаз. Генерал Вельяминов, когда Бестужев рапортовался ему на прибрежной площадке пенистого Абина, прочел нотацию о сдержанности в знакомствах и в писании.
Его ли, вечно помнящего о господах перлюстраторах, уметь оглядчивости, эзопову языку? Лишнего он не доверят и книжке, что хранится в заплечном ранце, но с кляпом во рту весь век сидеть не собирается.
«Тяжело таить на сердце угли безнадежной любви и холодно улыбаться; внимать стону собственного сердца и в то же время слушать чужие нелепости; небрежно поправлять волосы, когда под ними кипят ядовитые думы; молчать, когда бунтующие, воспламененные чувства готовы разорвать грудь и пролиться лавою признания; но еще тяжелее, ужаснее выражать все это с гневом, что не можем высказать души своей вполне, с опасением, что высказанное будет брошено в миг равнодушия или — что того хуже — стоптано невежеством в грязь».
Жизнь устроена так, что писатель с отзывчивым сердцем обречен на непонимание, стреножен правилами света и правилами языка, вынужден «подбирать падежи и созвучия, когда бы хотел… выразить себя ревом льва, песнью вольного ветра, безмолвным укором зеркала, клятвою прожигающего взора, хотел бы пронзить громового стрелою, увлеченною бурным водопадом, — и чтобы эхо моей тоски роптало, стонало в душах слушателей, чтобы молния страстей моих раскаляла, плавила, сжигала их сердца, чтобы они безумствовали моей радостью и замерзали ужасом вместе со мною!
Не могу я так выражаться, а иначе не хочу: это бы значило пускаться в бег со скованными ногами».
Автор дневниковых заметок соединял в себе игривую легкость Марли некого и полынный опыт Бестужева. Хватало с избытком того и другого.