Павел, раздобыв похожий на прическу фельдмаршала пудреный парик и как бы обращаясь к иностранным дипломатам (Паскевич устраивал пышные приемы для чужеземцев), произнес речь о кавказских победах.
Собирались и у Александра Гангеблова. Гангеблов маялся в поисках уединения с Бестужевым. В Следственном комитете он назвал его имя, наговорил лишнего, а сейчас, в Тифлисе, хотел отпущения грехов. Но чуть упомянул об этом, когда они остались вдвоем, — и Бестужев набычился.
— Ни слова. Что прошло, то прошло.
Схватил фуражку.
Гангеблов смятенно кинулся за ним. — Куда вы, Александр Александрович? Будете вечером?
— Посмотрю, — не обернулся Бестужев.
Вечером его не было.
«Что прошло, то прошло». Хотел так думать, так жить, отрубив оставшееся позади. Хотел, постоянно чувствуя минувшее, которое гнездилось внутри и напоминало о себе даже в часы, когда Бестужев норовил оторваться от него. Не то чтобы по хладному расчету, по властной команде, отданной самому себе. Другое тут — надежда преодолеть прошлое ради мечты, уносящей в неизведанное.
Однако теперь, особенно после якутской беседы с немецким ученым доктором, знал: ему не уйти ни от Петровской площади, ни от Петропавловской крепости. Связь нерасторжимая. И не один лишь мрак несет изжитое время, но и свет незакатный; от него быстрее ток крови, бурлит, радужно переливаясь, воображение.
Объяснить это непросто, ох как непросто. Да и пускать кого-либо в заповедное не хотелось, боязно пускать. Тем более сейчас, когда пробуждается долго дремавшее вдохновение, в голове роятся сюжеты — не всегда ясные, но уже приманчивые и отнюдь не безразличные к тому, что свершилось на декабрьской площади подле Сената, о чем пускались в полемику у Синего моста…
Только нет — не сцены на площади, не диалоги заговорщиков. От хроник увольте. «Что прошло, то прошло». Свежие порывы увлекут читательские сердца к высокой справедливости, наполнят гневом против всяческой кривды, попрания человека человеком…
Тяжкий груз былого давил на перо, однако — диво дивное! — не приземлял его вольного лёта.
Он догадывался: чуду такому обязан и времени (в Якутске перо двигалось, точно чугунное), для него благо — седовершинный Кавказ, приятельские сборища по вечерам, разноязычные улицы Тифлиса.
Грибоедов бы понял, что бестужевская муза не изменила себе, вдохновляется давним духом свободолюбия.
Но сюжеты навеяны свежими впечатлениями бытия.
В новых обстоятельствах Грибоедов тоже искал, как использовать обширные свои таланты, вряд ли жил воспоминаниями… Потерпев неудачу, одни складывают оружие, другие ищут новое ему применение. Никакие утраты и горести не понудят истинного сына родины отречься от помыслов о благе и совершенствовании ее, от труда, осененного достойным идеалом.
Пускай думают, как карантинный фельдшер: писатель Александр Бестужев кончился, его талант погребен в петропавловской камере, в оледеневшей сибирской земле… (Тифлисские знакомцы вряд ли так думали, но ему нравилось считать, что и они совпадают с фельдшером.) В урочный час он предстанет в своем сочинительском могуществе.
Отложив часам к четырем пополудни рукопись, расслабленно направлялся в ресторацию Матасси (он — завсегдатай, слугам известна его любовь к острым блюдам, кислому; восточная кухня пришлась по нутру — суп из баранины, капуста по-гурийски, лобио, махохи). Пересекал после обеда замусоренный майдан — Эриванскую площадь, шел к Гаджинским воротам.
Он гуляет, но внутри совершается работа, обостряющая зрение.
Идет стройная женщина — черная юбка, на голове чихта [37], поверх белая кисея. На кисее шелковый платок, повязанный у подбородка. С ней мужчина в коротком архалуке, по рукавам, на груди мелкие пуговицы. Широкие шаровары забраны в сапоги.
Дома Бестужев делает зарисовки: одежда, фигуры, убранство комнат (ковры, широкие тахты, цилиндрические подушки — мутаки), живописная фигурка кивто, танцующего свой танец — кинтаури.
Он не устает внушать друзьям: нам должно знать кавказцев, их быт, языки, верования.
— Мы и русского мужика не разгадали, — отмахивается Пущин.
— Тем хуже для нас, — вставляет Петр Бестужев.
— Не потому ли квартируем на Кавказе? — присоединяется Павел…
Александр любит спуск к Куре, что против устремленной в небо башни Метехского замка. Река здесь неширокая, каких-нибудь пятнадцать сажен.
Уютный духан. Возле дверей, как и у многих тифлисских духанов, медведь на цепи. Общая растерянность беспредельна, когда воскресным днем Бестужев из коляски бросается к медведю, обнимает его мохнатую шею, слезно стенает:
— Оба мы с тобой на цепи, бедный Мишель… Оба в железах…
Испуганный духанщик оттаскивает русского, удивленно замечая, что барин трезв. Как ни в чем не бывало Бестужев возвращается к друзьям.
Его все более затягивает тифлисская жизнь, и поздней осенью предпочитающая двор комнате: на ноздреватых камнях под навесом расстелена скатерть — балык, икра, свежая рыба, сыр, баранина, дичь, плов, ведра кахетинского. Заходи — гостем будешь. Бестужев изъясняется по-татарски, понимает многие грузинские, персидские и армянские слова и не отказывается «быть гостем».
Вечерами — свое общество. По воскресеньям оно собирается у полковника Бухарина, где шуршит юбками проворная Екатерина Ивановна, все так же не сводящая с Бестужева восторженного взгляда. Анекдоты, шахматы, вист, споры о войне и словесности.
Полно, ссылка ли это? Государственные ли они преступники?
В разгар веселой вечеринки команда: всем гостям незамедлительно покинуть Тифлис.
Доктор Депнер в ужасе, Екатерина Ивановна близка к умопомрачению. Два дня назад Александр Александрович перенес приступ лихорадки.
Распоряжение исходит от главнокомандующего. Первым в нем поименован Бестужев; его сразу отправляют с двумя жандармами в Метехский замок. Из тюрьмы — в Дербент, в линейный батальон. Не дав проститься с Павлом (Петра — тоже в Дербент), с друзьями (их тоже вон из Тифлиса, по дальним гарнизонам).
* * *
Разные выдвигались гипотезы, объясняющие сей гром средь ясного неба. Бестужев не отвергал интриг военного губернатора Стрекалова, ревновавшего к нему Екатерину Ивановну, за которой губернатор безуспешно волочился…
Не было ясного неба, оно таким лишь виделось ссыльным и разжалованным; пока они весело читали стихи, играли в шахматы, строили куры тифлисским красавицам, над ними сгущались тучи. Старая злоба и новая неприязнь питали наветы на тех, кто умнее, одареннее, удачливее.
Бестужев ощущал, что воздух Кавказа напоен поэзией, но не ощутил в нем предательства. Он и его товарищи понимали: донос — известное средство сводить личные счеты, однако не понимали — со времени воцарения Николая и учреждения III Отделения донос стал непременным условием работы государственной машины. Осведомитель подталкивает ржавые маховики и шестерни имперского механизма, доказывая собственную преданность. На чиновника, офицера, брезгующего соглядатайством, падает тень. Где, позвольте знать, ваше недреманное око?
Подобным вопросом начальственно оглушили полковника Бухарина. Его бормотание — ничего крамольного за столом не говорилось, гостей приглашала Екатерина Ивановна — вызвало фырканье и отстранение от комендантской должности. За Бухариным и полковником Леманом отныне устанавливался «бдительный и секретный надзор».
За Бестужевым в Тифлисе слежка велась с первых дней и усилилась, когда он повадился в дом к коменданту. Паскевич получал сообщения агентов и, не мешкая, слал депеши Бенкендорфу. Фельдмаршал был заинтересован в обличении «государственных преступников», но лица, не входившие в сей разряд, его непосредственные подчиненные, не должны были выглядеть неблаговидно. Поэтому на Бестужева вешали всех собак. Бухарина же достаточно было выставить добродушным недотепой, намекнуть на его рога.
Однако противоречие таилось в том, что Паскевичу не доказать свою верность государю без опоры на «злоумышленников». Они — лучшие, храбрейшие, самые знающие командиры. Худо, пусто станет без Раевского, Сакена, Муравьева. Но их популярность (Раевский был самым юным — одиннадцатилетним — участником войны двенадцатого года, другом Пушкина) побуждает ревнивого к славе фельдмаршала скрепя сердце настоять на отозвании с Кавказа вышеупомянутых генералов как неблагонадежных.