Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

При таком самосознании и такой позиции внимание к расстановке борющихся сил оказывается второстепенным, и Волошин не анализирует, кто прав и кто виноват в братоубийственной борьбе, он отказывается самоопределяться, сообразуясь со шкалой жестких политических императивов. Свою задачу поэт видит в том, чтобы передать с предельной откровенностью и со всей силой сострадания те муки, которые переживает его родина в кровавой купели Гражданской войны. «Не будучи ни с одной из борющихся сторон, — писал Волошин 10 сентября 1920 г. А. В. Гольштейн, — я в то же время живу только Россией и в ней совершающимся, и все стихи мои, написанные за эти годы, отвечают только на текущие события»[946]. И когда возникал вопрос об эмиграции, позиция Волошина была вполне определенной. «Там — в эмиграции меня, оказывается, очень ценят: всюду перепечатывают, цитируют, читают, обо мне читают лекции, называют единственным национальным поэтом, оставшимся после смерти Блока, и т. д., предлагают все возможности, чтобы выехать за границу, — сообщал он К. В. Кандаурову 18 июля 1922 г. — Но мне (знаю это) надо пребыть в России до конца»[947]. Когда в январе 1923 г. Волошину открылась конкретная возможность выехать в Берлин (через Народный комиссариат иностранных дел и своего крымского знакомого командарма И. С. Кожевникова), он отказался.

Любовь Волошина к современной России была не только любовью благословляющей, и питалась она не только верой в грядущую светлую «Славию». Она предполагала прежде всего всестороннее знание — о высоких духовных взлетах и о хаотических всплесках, о провиденциальном и о низменном, уродливом, косном. Поэт не способен был принять и оправдать насилие, безудержно льющуюся кровь, обесценивание человеческой жизни и оскудение людских душ. Можно было бы вновь, в который уже раз, посетовать на то, что красные и белые были для него на одно лицо: имели одно, человеческое лицо, — но, думается, справедливее воздать должное силе духа художника-гуманиста, сумевшего остаться самим собой в дни тяжелейших испытаний и стать подлинным летописцем своей эпохи. Не случайно Александр Бенуа подчеркивал, что значение стихов Волошина о современности по достоинству смогут оценить только грядущие поколения: «Кто знает, когда его через полвека „откроет“ какой-нибудь исследователь русской поэзии периода войны и революции, он вовсе не сочтет творения Волошина за любопытные и изящные „отражения“, а признает их за подлинные откровения. Его во всяком случае поразит размах волошинской искренности и правдолюбия <…>»[948].

В автобиографии (1925) Волошин признавался: «Ни война, ни революция не испугали меня и ни в чем не разочаровали: я их ожидал давно и в формах еще более жестоких»[949]. Волошин был заранее готов увидеть катастрофическую гибель всего прежнего жизненного уклада и зарождение неведомого нового, и неудивительно, что ему, носителю символистского мироощущения, реальность революционного переворота открывалась прежде всего как взрыв бунтарской анархической стихии, как причудливая круговерть событий и «личин», не осознающих себя и своего предназначения. В таком восприятии революции Волошин был не одинок, и его «Красногвардеец», например, оказывается во многом близок шагающим «без имени святого» по переворотившемуся миру героям блоковских «Двенадцати» или разнузданно куражащейся «братве» в поэме В. Хлебникова «Ночной обыск». «…Здесь мы были свободны от давящего и однообразного ужаса большевистского режима, какой господствует на севере, но зато здесь мы испытали все прелести гражданской войны со всем ее разнообразием, — сообщал Волошин А. В. Гольштейн 10 сентября 1920 г. — Жестокости расправ с обеих сторон превосходят всякое вероятие и совершаются походя, как самая обычная вещь»[950]. Вся эта атмосфера, разумеется, сказалась не только на тематике, но и на всей стилевой гамме волошинской поэзии, которая во многих отношениях оборачивается собственной противоположностью. Преображаясь, по словам Андрея Белого, из «Макса» в «Максимилиана», Волошин перестает быть поэтом-лириком и становится поэтом-эпиком; «Макс» писал изысканные стихи, воспевавшие красоту мира и искусства, исполненные тонких и прихотливых эстетических восприятий, — «Максимилиан» имеет дело с грубой фактурой бесчеловечной повседневности. Антиэстетизм его новых стихов последователен и имеет программный характер. Отвечая на замечания Е. И. Васильевой (Дмитриевой) о его последних произведениях, Волошин писал ей (24 февраля 1923 г.): «Твои слова о варварской кисти мне кажутся очень верными. Но можно ли иным языком писать о современности? О теперешней России? И мне кажется, что путь от Эредиа к этим стихам технически последователен: и краски, и стиль берутся от изображаемого» [951].

Прежние «облики» (заглавие раздела в «Selva oscura») в поэзии Волошина, отражавшие черты неповторимых индивидуальностей, сменяются «личинами» — безличностными масками, профанирующими «лик» и духовное начало в человеке. При этом поэт не соблазняется приемами карикатуры или гротеска, его «личины» представляют собой как синтетические образы («Буржуй», «Спекулянт»), так и документально идентичные наброски с натуры («Матрос», «Большевик»); точь-в-точь такие же «личины» мы встречаем у внимательного и безукоризненно объективного реалиста Вересаева, нарисовавшего яркие картины крымской «усобицы» в романе «В тупике» (1922). Возвышенный пафос, неотторжимая примета творчества Волошина, сменяется лаконичной протокольностью, и нарочитая безэмоциональность этих поэтических «протоколов» («Террор», «Голод», «Терминология» и др.) поражает тем сильнее, чем они по стилю суше и по видимости бесстрастнее; трудно было бы найти более адекватную форму художественной передачи той жизненной реальности, при которой массовое истребление людей превращается в привычное, обиходное, «нормальное» явление. Жесточайший крымский голод, бессудные массовые расстрелы, — все это становится материей стихов Волошина, приобретающих пронзительную силу исторического документа. Некоторые его произведения этого времени могут отпугнуть сгущением красок, натуралистическими, «шоковыми» деталями, однако поэт в них, не отвращая взора, лишь описывает происходящее у него на глазах.

Когда-то Джонатан Свифт в сатирическом памфлете «Скромное предложение» (1729) рекомендовал, с целью улучшения социального благосостояния, употреблять в пищу годовалых младенцев — «в высшей степени восхитительное, питательное и полезное для здоровья кушанье, независимо от того, приготовлено оно в тушеном, жареном, печеном или вареном виде», «а если еще приправить его немного перцем или солью, то можно с успехом употреблять его в пишу даже на четвертый день, особенно зимою»[952]. Невообразимые саркастические допущения, представлявшие собой гневный отклик писателя на разорительную для Ирландии хищническую хозяйственную политику английских лендлордов, обернулись кошмарной повседневностью в 1922 году в Крыму, «освобожденном» Красной армией. «Каждую неделю мы делаем такой прогресс в области ужасного, что самая жестокая фантазия не может угнаться, — сообщал Волошин В. В. Вересаеву 30 апреля 1922 г. — Теперь мы в периоде убийств и засолки впрок матерями своих детей. <…> На днях из детской больницы был вызван врач для экспертизы соленого мяса. Констатировался мальчик 9 лет. Мать живет на карантине. Фамилия — Харченко. При убийстве присутствовал младший сын. Мать не отрицала: „Что ж ему, с голода дохнуть, что ли? Я родила, я и съела“. <…> Статистика: в Судакском районе за месяц запротоколировано 61 детоубийство, в Ст<аром> Крыму — 35. Но надо принять в соображение, что милиции удается констатировать едва ли больше 10 % случаев, имеющих место. Трупоядение стало явлением бытовым»[953]. В июне 1922 г. в феодосийской газете «Рабочий» были приведены конкретные цифры смертности от голода на полуострове: в ноябре 1921 г. — 8 тысяч человек, в январе 1922 г. — 10, в марте — 19, в апреле 1922 г. — 13 тысяч человек[954]; общее число погибших от голода, по данным газеты «Красный Крым» (25 октября 1922 г.), составило 90 тысяч человек, или около 12 % крымского населения. Голоду предшествовал неслыханный по жестокости террор, сопоставимый по масштабам разве что с самыми страшными акциями последующего сталинского правления, — расстреливали десятками тысяч человек: раненых офицеров из лазаретов, солдат, врачей, сестер милосердия, священников, инженеров, учителей… (Глава Крымского ревкома венгерский коммунист Бела Кун тогда заявил: «Крым — это бутылка, из которой ни один контрреволюционер не выскочит, а так как Крым отстал на три года в своем революционном движении, то быстро подвинем его к общему революционному уровню России…»[955]). Статистику крымского террора Волошин раскрывает в письме к К. В. Кандаурову (15 июля 1922 г.): «За первую зиму было расстреляно 96 тыс. — на 800 т<ысяч> всего населения, т. е. через восьмого. Если опустить крестьянское население, не пострадавшее, то городского в Крыму 300 тыс. Т. е. расстреливали через второго. А если оставить только интеллигенцию, то окажется, что расстреливали двух из трех»[956].

вернуться

946

Время и мы. 1978. № 28. С. 200.

вернуться

947

РГАЛИ. Ф. 769. Оп. 1. Ед. хр. 41.

вернуться

948

Бенуа А. О Максимилиане Волошине // Последние новости. 1932. № 4176, 28 августа.

вернуться

949

Воспоминания о Максимилиане Волошине. С. 32.

вернуться

950

Время и мы. 1978. № 28. С. 200.

вернуться

951

Цит. по копии из собрания В. А. Мануйлова. Волошин имеет в виду отзыв Васильевой о присланных ей двух стихотворениях из письма к нему от 3 февраля 1923 г.: «…они — прекрасны <…>. Только язык твой порой прямо страшен, даже непонятно, что эта „варварская“ кисть могла касаться Эредиа и других» (Черубина де Габриак. Исповедь / Сост. В. П. Купченко, М. С. Ланда, И. А. Репина. М., 1998. С. 312).

вернуться

952

Свифт Джонатан.. Памфлеты. М., 1955. С. 157, 158.

вернуться

953

Цит. по копии из собрания В. А. Мануйлова.

вернуться

954

См.: Куприянов И. Т. Судьба поэта. С. 202.

вернуться

955

Мельгунов С. П. Красный террор в России. 1918–1923. М., 1990. С. 66.

вернуться

956

РГАЛИ. Ф. 769. Оп. 1. Ед. хр. 41.

83
{"b":"242302","o":1}