Позднее о «типичности» женского лиризма, его глубокой созвучности современности и насущным литературным задачам писали многие критики, обращавшиеся к этому предмету. «Может быть, именно особенности женской психики, более чутко воспринимающей настоящее во всей его красочности, и сделали возможным такое творчество, отзывающееся на современность», — отмечал А. А. Гизетти [597]. М. Волошин подчеркивал, что, в отличие от женщин-поэтов предыдущего поколения, которые «как бы скрывали свою женственность и предпочитали в стихах мужской костюм», поэтессы последних лет «говорят от своего женского имени и про свое интимное, женское»: «В некоторых отношениях эта женская лирика интереснее мужской. Она менее обременена идеями, но более глубока, менее стыдлива <…> Женщина глубже и подробнее чувствует самое себя, чем мужчина, и это сказывается в ее поэзии»[598]. Указав на «исступленную правдивость женщин-поэтов», С. Городецкий утверждал, что «их стихи — документы дней, настоящие клейма современности, и по одному этому уже интересны» [599], а В. Шершеневич находил, что женское творчество «сделало шаг вперед больший, чем мужское»: «Таких бездарных поэтов, каким является множество наших прославленных писателей, среди женщин почти нет <…>»[600]. М. Шагинян пыталась найти объяснение этого феномена в том, что современная эпоха не может дать литературе «крупных, все захватывающих тем» и обрекает ее на камерные, сугубо лирические мелодии, которые естественнее всего звучат в «женском» творчестве[601]. Характерно, что и Н. Львова включилась в обсуждение этой проблемы, посвятив женской лирике свою единственную статью «Холод утра», написанную в мае 1913 г. Считая, что современная поэзия зашла в тупик, Львова со всей пылкостью заявляла: «…единственным спасением кажется нам внесение в поэзию женского начала — причем сущность этого „женского“ в противовес „мужскому“ — мы видим в стихийности, в непосредственности восприятий и переживаний, — восприятий жизни чувством, а не умом, вернее — сначала чувством, а потом умом»[602]. Сам Брюсов также склонен был выделять женское творчество в особую, специфическую сферу современной поэзии. В книге своих критических очерков «Далекие и близкие» (1912) он объединил под особой рубрикой «Женщины-поэты» статьи и заметки о поэзии М. Лохвицкой, З. Гиппиус, А. Герцык, Тэффи, Л. Вилькиной и Г. Галиной; позднее сходным образом он сгруппировал отзывы о сборниках А. Ахматовой, М. Моравской, Н. Крандиевской и В. Инбер в обзорной статье «Год русской поэзии»[603].
Опыт мистификации женского поэтического лица был предпринят еще до Брюсова: в 1909 г. скромная и незаметная поэтесса Елизавета Дмитриева, инспирированная Волошиным, выступила в журнале «Аполлон» под эффектной маской Черубины де Габриак, вымышленной аристократки-католички, сочиняющей русские стихи; в течение ряда недель многие участники «Аполлона», и редактор журнала С. К. Маковский в первую очередь, были заинтригованы образом неведомой иностранки, восхищались ее стихами и всячески доискивались личной встречи с загадочной сотрудницей[604]. Весь маскарад прошел с таким успехом только благодаря «аристократическим» пристрастиям «аполлоновцев» и их любви к экзотике и эстетской «куртуазности», и это было обыграно Дмитриевой и Волошиным очень остроумно и тонко. Брюсовский замысел в «Стихах Нелли» был существенно иным. Попытка ввести в женский поэтический хор дополнительный голос была в равной мере и вовремя предпринятой стилизацией новейшего, животрепещуще современного литературного явления, и косвенным признанием того, что «женское» творчество, с его обостренным ощущением поэзии будничной жизни и тяготением к изображению чувства в индивидуально-психологическом аспекте, являет собой один из наиболее перспективных путей литературного развития.
«…Своего возрождения русская поэзия может ждать, конечно, только от нового прилива непосредственных наблюдений над подлинной, реальной жизнью»; — писал Брюсов одновременно с выпуском в свет «Стихов Нелли»[605]. За игровой мистификацией скрывалось устремление от прежнего символистского пафоса к житейской конкретике, от торжественной декламации о страсти — к непосредственному выражению чувства, и выявление этих новых тенденций закономерно и самым лучшим, самым удобным и типичным образом осуществлялось под женской маской. В этом отношении брюсовский опыт имеет свой отдаленный типологический прообраз в знаменитом памятнике французской литературы XVII в., «Португальских письмах» Гийерага, выданных за подлинные любовные послания португальской монахини; женская маска оказалась необходимой тогда для того, чтобы на смену господствовавшему в прозе барочно-прециозному стилю и трактовке любви в условно-пасторальном ключе выдвинуть новые нормативы в изображении чувства — реально-психологическую определенность и документальную достоверность[606]. Хотя литературная судьба и художественное значение мистификации Брюсова были несравненно более скромными, смысл предпринятого маскарада оказался внутренне сходным: имитация женского голоса должна была способствовать обновлению брюсовского поэтического стиля, преодолению в нем — через прозаизацию и психологизацию — условности и высокой риторики «классического» символизма. Если же выходить за рамки личной творческой судьбы, то и тогда «Стихи Нелли» — явление не случайное и не проходное в литературном процессе начала века. Они явились первым «мужским» опытом игровой имитации женской творческой индивидуальности, отразив тем самым характерные особенности поэтической культуры 1910-х гг.; примечательно появление на фоне «Стихов Нелли» новых женских масок, принадлежавших другим поэтам[607].
Призывая поэтов черпать вдохновение из «наблюдений над подлинной, реальной жизнью», Брюсов имел в виду в первую очередь жизнь современного большого города: «…за окном комнаты, где пишут эти поэты, гудят автомобили, в газетах они ежедневно читают об авиационных состязаниях, сами они бывают в театрах, в синематографах, на вернисажах… и ничего, почти ничего из этого не проникает в их стихи!»[608] Брюсов отвергал новейшую книжную, подражательную поэзию и возлагал большие надежды на футуристов, чьи творческие установки были программно урбанистическими. Дифференцируя «крайних» представителей этого направления, кубофутуристов, и «умеренных», эгофутуристов, он отдавал предпочтение последним. «Сколько мы понимаем задачу, поставленную себе нашими футуристами, она ближайшим образом сводится к выражению души современного человека, жителя большого города, одной из всесветных, космополитических столиц, — писал Брюсов в 1912 г. — <…> Условия нашей жизни <…> с необходимым посещением то пышных вернисажей, то еще недавно модных „полетов“, то ресторанов, то летних садов, где видную роль играют царицы „полусвета“, — создали особый склад души, особый тип. Найти лирику этой души, выразить ее на ей свойственном языке — вот к чему стремится наш футуризм»[609]. Брюсов подчеркивает необходимость обновления языка неологизмами и новыми сочетаниями слов, включения в сферу поэтического всей «обстановки» современной городской жизни; при этом наиболее перспективным он считает уже не верхарновский, возвышенно-одический стилевой регистр, в котором сам писал урбанистические стихи в 1900-е гг., а скорее стилистику Игоря Северянина, которая, по мнению Брюсова, вполне соответствует «лику современности»: «Игорю Северянину <…> удается найти подлинную поэзию в автомобилях, аэропланах, дамских пышных платьях, во всей пестрой сутолоке нашей городской жизни <…>»[610].