— Нет уж, Василий Николаевич! Не комедия это, отнюдь! Не комедия, Василий Николаевич, — трагедия! Во всероссийском масштабе…
— Ради бога, тише! Услышат…
На сцене появился Федулов, громко объявил:
— Встать! Суд идет!
Николай Дмитриевич поднялся. И внезапно оказался как будто в пустоте. Он удивленно повернул голову. Занимавшая места для публики интеллигенция не пожелала встречать стоя большевистский суд. Рабочие и солдаты смотрели на «господ» с угрюмой ненавистью. Николай Дмитриевич едва не крикнул: «Что же вы сидите, милостивые государи? Вы ведь в суде!» Но он смолчал, понимая, что это будет глас вопиющего в пустыне. Его уже дергал за рукав Гуревич-старший…
VII
Петр Ананьевич шагал по кабинету от окна к двери и обратно, курил одну папиросу за другой. Перед глазами появлялась то скованная льдом Нева, то резная дверь с бронзовыми узорами. Он, однако, не видел ни того, ни другого, так как мысленно был внизу, где вот уже три часа длился процесс по делу Паниной.
Утром Красиков наблюдал из окна за публикой, скопившейся у входа во дворец. Видел знакомых по университету и адвокатскому сословию. Заметил и бывшего своего патрона.
Что сейчас происходит внизу? Как ведет себя подсудимая? Толково ли выступил Рогальский? Что изрек Гуревич? Как на все это реагирует публика? Не растерялся ли Жуков? От этих прилипчивых вопросов не было спасения. Не помогал табак, нельзя было забыться в текущих делах. Мысли упорно возвращались к неведомо как протекающему во дворцовом зале судебному процессу. Пойти бы туда, постоять, послушать! Хотя бы взглядом, жестом подбодрить, предостеречь…
Снизу доходит приглушенный каменными препонами шум, свист. Черт возьми! Ему бы сейчас туда! Поизвивались бы господа на горячих угольях правды. Он показал бы им, что значит пролетарская, большевистская прямота. Нет, не стал бы он требовать слишком суровой кары для подсудимой, но обнажил бы ее истинное лицо так, чтобы она и ее буржуазные почитатели не знали, куда девать глаза. Но нельзя, ни в коем случае нельзя отступать от тысячелетиями выработанных принципов независимости суда. Вчера вечером ему позвонил Бонч-Бруевич, пригласил к председателю Совнаркома. Владимир Ильич принялся расспрашивать, как работается Следственной комиссии в великокняжеских покоях, был ли у него Жуков, как настроен председатель Ревтрибунала перед процессом. Потом Ленин сел с ним рядом и повел речь о другом. С первой фразы Красикову стало ясно, что Владимир Ильич не удовлетворен их работой.
— Вам не запомнились высказывания маркиза ди Беккариа о смысле и роли наказания? — спросил Владимир Ильич. — Мне приходилось в свое время ссылаться на этого маркиза, и я запомнил вот это его изречение: «Следует употреблять только такие наказания, которые при сохранении соразмерности с преступлениями производили бы наиболее сильное и наиболее длительное впечатление на душу людей и были бы наименее мучительными для тела преступника». Каково? — Владимир Ильич взглянул на Красикова, прошелся по кабинету, остановился перед собеседником, заложив руки за спину.
— Это я помню, — с гордостью сказал Петр Ананьевич.
— На словах-то помните. — Владимир Ильич смотрел на Петра Ананьевича, сузив глаза. — А на деле? Считаете ли вы, товарищ Красиков, удовлетворительным нынешнее положение в Комиссии? У нас есть сведения, что петроградские тюрьмы переполнены самым разношерстным народом. Среди арестованных много публики случайной, такой, что ее и нужды нет держать под стражей. Скверно, Петр Ананьевич, архискверно! Мы сейчас особенно должны помнить, что к любому нашему действию все классы — а трудящиеся в первую очередь! — присматриваются чрезвычайно внимательно, чуть ли не на зуб пробуют. Диктатура пролетариата может быть успешной лишь в том случае, если сумеет соединить принуждение и убеждение. А мы, оказывается, заключаем людей в тюрьмы без всякого основания. Сами даем пищу вражеской агитации. Согласны? Еще бы! В таком случае надо подготовить документ об очистке тюрем от случайных лиц, не представляющих опасности для Советской власти. Я подпишу его от Совнаркома, вы — от Следственной комиссии.
Вечером Ленин и Красиков подписали два документа: приказ о немедленном освобождении из Петропавловской крепости и «Крестов» тех арестованных, против которых не было веских улик, и особый приказ об освобождении из Петропавловской крепости членов деградировавшей и потому безопасной для Советской власти войсковой рады…
В комнату, размахивая руками, влетел Алексеевский.
— Я говорил? Говорил?! — Щеки его раскраснелись, глаза устремлены были на Красикова, но безусловно не видели его. — Что же это делается? Буржуи рабочего какого-то подкупили, — факт, что подкупили! — так он ту шкуру-графиню до небес превозносил, прямо как революционерку. Контру надо — к стенке!
— Вы были в зале? — Красиков спросил так, что Алексеевский сразу пришел в себя. — Вы кто? Комиссар Следственной комиссии или… Я вам объяснял, что следователь не должен появляться на заседании?
— Так я и не заходил, — Алексеевский отвел глаза. — Возле дверей только постоял, послушал. Душа прямо закипела. Я так скажу, товарищ Красиков, хоть серчайте на меня, хоть нет. Не то мы делаем, не то, Шуточки с контрой шутим, а с нее шкуру сдирать надо.
— Что это с вами? — строго спросил Красиков.
— Нервов моих не хватает. — Голос матроса подрагивал. — Злость моя лютая сильнее всех законов.
— Нервами, товарищ Алексеевский, необходимо управлять. А законам следует подчиняться. — Петр Ананьевич тяготился этим разговором. Ему вообще с некоторых пор не по душе было пребывание Алексеевского в Следственной комиссии. — Я вот еще что хотел вам посоветовать. Человеку с вашими манерами едва ли следует оставаться у нас в Комиссии. Наше оружие, товарищ Алексеевский, — не маузер, а закон, справедливость. Мы обязаны дело свое вести так, как требует рабоче-крестьянское правительство. С врагами, конечно, нельзя шутки шутить. Но и ошибаться мы не имеем права, ибо наши ошибки непременно приведут к увеличению числа этих врагов.
Процесс близился к финалу. В заседаниях было много невиданно странного, даже противоестественного. Обвинительные речи произносились после защитительных, слово мог получить любой желающий из публики, свидетелей в общепринятом понимании не было. И вот осталось выслушать последнее слово подсудимой, после чего члены Революционного трибунала отправятся писать приговор.
Сначала Николай Дмитриевич испытывал чувство неловкости, схожее с тем, какое случается в театре, когда исполнитель главной роли не знает пьесы или фальшиво передает чувства своего героя. Большевистские судьи определенно оказались не на своем месте. На лицах у них не было ничего похожего на ту грозную судейскую твердость, какую присяжный поверенный Соколов привык видеть за два с лишним десятилетия адвокатской деятельности. Члены трибунала — да и председатель тоже! — выглядели скорее потерянными и робкими, нежели властными и неколебимыми. Когда интеллигенция, составлявшая внушительное большинство публики во дворцовом зале, устроила восторженную овацию подсудимой и стоя приветствовала графиню аплодисментами и криками «ура» и «браво», а сама София Владимировна растроганно и благодарно улыбалась, разве что не кланяясь, подобно актрисе, на лицах судей было такое смятение, что Соколову стало даже жаль их.
Но едва только председатель Революционного трибунала начал вступительную речь, у Соколова переменилось настроение. Со сцены звучало выступление отнюдь не беспомощное, скорее напротив — исполненное достоинства и уверенности в своей силе и правоте.
— Открывая Революционный трибунал в России, позволю себе напомнить ход истории русской революции и указать на ту роль, которую сыграл революционный трибунал во время Великой французской революции шестьдесят девять лет тому назад… — Жукову, должно быть, хотелось не ударить лицом в грязь перед избалованной речами выдающихся ораторов публикой. Он говорил отрывисто, делая продолжительные паузы.