— Элен, — крикнул он вверх, — вы сущий кошмар, вам это известно? Почему, черт бы побрал вашу душу, я…
Но что он пытался сказать, да и к чему это? Вместо злости он почувствовал лишь безмерную омерзительную жалость. Так или иначе, Элен не откликнулась. Он включил радио — голос эстрадного певца пел о белом Рождестве, и хор тромбонов источал в темноту тягучие синтетические звуки.
Лофтис позвонил Долли, но ее снова не было дома. Наконец, когда в восемь часов пришла Элла мыть посуду, он стал ей помогать, весь в мыле, пьяный, с внезапно обуявшим его слезливо-сентиментальным восторгом. «Возвести это на горе» они спели вместе, хотя Элла и не одобряла этого.
— Похоже, вовсе вы не празднуете Рождество, — сказала она и, подняв высохшую руку, отодвинула в сторону его стакан, — похоже, вы только напиваетесь.
— «Возвести это на горе, — пропел он громко и смело, — и за горой и повсюду, что родился Иисус Христос».
А потом…
— Спокойной ночи, Элла, — сказал он. — Счастливого тебе Нового года. Подарок на Рождество! — Сунул ей в руку пять долларов и, наконец, ощупью поднялся наверх, прошел мимо затемненной комнаты Элен, откуда раздавался надрывный храп — какие же ей снятся сны? — и лег в постель, думая о Пейтон, чуть не плача.
Это было в Рождество. Пейтон не приезжала домой ни весной, ни летом, которое она провела в Вашингтоне, в доме подруги по колледжу. Четыре раза в течение лета он ездил один навестить ее. Но память о Рождестве жила в уголке его сознания, воспламеняя его чувства, его дела, и побуждала избегать контакта с Элен в любой форме. Они жили вместе как тени, собственно, как жильцы, по выражению Элен, но как жильцы в городских меблированных комнатах, которые чопорно проходят друг мимо друга по лестнице, оставляя за собой разогретую атмосферу подозрительности и неприязни, и которые, чтобы показать свою воспитанность, одержимо следят за тем, чтобы радио не звучало громко, ванная была безупречно чиста и манеры были безукоризненны. Они редко разговаривали друг с другом — только по делу. Лофтис терпеть не мог эти деловые разговоры — не только потому, что он был вынужден проявлять показную любезность, разговаривая с Элен, но и потому, что сознавал свою продолжающуюся зависимость от нее, поскольку в этом замешаны были деньги. Юридическая практика приносила ему минимальный доход, да и сама практика, состоявшая из составления контрактов и проектов договоров и закладных, была возраставшей скукотой. Правда, постепенно и словно по невысказанной договоренности они с Элен так распределили свою жизнь, что им не часто приходилось переносить эту пытку — смотреть друг другу в глаза. Он чувствовал, что она испытывает угрызения совести по поводу Пейтон. Он заметил, что на комоде рядом с фотографией Моди она держит фотографию Пейтон. Это что-то — по крайней мере хоть что-то — значило. Однажды жаркой, ужасной весенней ночью он услышал, как Элен громко произнесла ее имя во сне — прозвучал испуганный крик «Пейтон!», и, лежа один в комнате, в удушливой, пронизанной лунным светом тишине, он подумал: что же ей снится? Когда в июне, в конце одной недели, он уезжал в Вашингтон, Элен поразила его своей застенчивостью. «Скажите Пейтон, что я шлю ей свою любовь», — сказала она. Он надел плащ; она поцеловала его в щеку — словно перышком провела по его щеке, — этот поцелуй был первым больше чем за год.
Что до Долли — ну, все это время они ловко продолжали свой роман, и это был роман, который мог считаться идеальным для обеих сторон, поскольку в ту пору Долли начала освобождаться от Пуки, как от старого кокона, и Элен больше не тревожила Лофтиса — она была, как правило, молчалива и безропотна и занята Кэри Карром и Моди. Единственной нечестивой нотой, портившей им удовольствие, было то, что Лофтис знал: всем в городе известно про них. И не из-за Элен хотел он держать это в тайне. Он просто хотел, чтобы моральные устои были его плащом, скрывавшим от других то, что смущало его и побуждало чувствовать себя не джентльменом. Доходившие до него омерзительные сплетни жирными летучими мышами висели на его сознании и до самого конца придавали их роману мрачный, тайный, неприятный характер. Люди знали — как знают даже в городах средней величины — их различные уловки, искусно подготовленные и печально прозрачные: как в конце недели он отправлялся в Ричмонд — «встретиться с сенатором (таким-то)», — говорил он Элен, продолжая ненужный обман; Долли, в свою очередь, тоже ехала в Ричмонд. За покупками. По субботам все занимаются покупками в Ричмонде. Или в Вашингтоне. А они время от времени встречались в Вашингтоне, до которого было почти двести миль. «Черт, — говорили в раздевалке Загородного клуба, — вы же знаете, как Милтон добивается своего». Все знали, подтверждая тот факт, что в пригороде порок, как и обгоревший нос, невозможно скрыть. Разговоры об этом шли по всему городку — точно рой пчел лениво садился на изящной солнечной веранде, чтобы снова взлететь и усесться с деловым перешептыванием среди благовоспитанных дамских четверок, осторожно беседующих на поле для гольфа, под благозвучные удары мячей и осторожное одергивание слишком затянутых трусов. Все знали про их роман, и все об этом говорили, и по какой-то врожденной, не покидавшей Лофтиса чувствительности ему не стало бы легче, если бы он знал, что всем в общем-то это безразлично.
Но война немного всех отвлекла. Лофтис стал не полковником, а уполномоченным по гражданской обороне. Когда произошла атака на Перл-Харбор, красные ведра с песком и мотки пожарных шлангов украсили каждое переднее крыльцо; домохозяйки — в том числе и Элен — складывали бинты и учились останавливать кровотечение из раненых ног, а дети, наслаждаясь всеобщей сумятицей, слушали ночью гудки оповещения и наблюдали, как их отцы — в том числе и Лофтис — с важным видом вышагивали по темным улицам, громко отдавая приказы, натыкались на мусорные контейнеры и освещали небо своими карманными фонариками. Среди всего этого в ноябре 1942 года Элен повезла Моди в больницу при университете Шарлотсвилла на очередную проверку, хотя на это раз — на нечто большее: казалось, девочка становится анемичной, нога у нее болит, когда она просыпается утром, и Элен, естественно, стала волноваться. Лофтис всегда замечал, что силы Моди были своеобразным барометром для состояния Элен, и какие бы ветры ни омрачали здоровье девочки, замораживая это маленькое хранилище жизни — маленькой, думал он, маленькой девочки — Бог мой, да ей ведь уже двадцать лет, — Элен становилась мрачнее и нервознее, чем обычно. Это была его идея или, пожалуй, идея, возникшая у них обоих одновременно: Моди и Элен отправятся на какое-то время в Шарлотсвилл; Моди для того или иного лечения, а Элен — для отдыха, для перемены места, чтобы немного отключиться от всего связанного с войной. Лофтис говорил с ней как врач, прописывающий лекарство.
— Побудьте там немного, почему бы и нет? — сказал он самым обыденным тоном.
И она, глядя встревоженными глазами на Моди, сказала:
— Да, хорошо.
А он был еще полон воспоминаний о Рождестве, о лете без Пейтон и радовался, что Элен уедет. Радовался возможности отделиться от нее. В приподнятом настроении он отвез их на железнодорожную станцию, немного удивляясь своему хорошему настроению, а потом — когда они уехали — вовсе не уверенный в своих чувствах: ведь он по-настоящему почувствовал облегчение, увидев, что они уезжают, и поцеловал обеих — должным образом, как хороший мужи отец, однако на миг ощутил после поцелуя знакомое легкое пожатие руки Элен, застенчивое и нервное, чуть ли не испытующее. Да и сожаление — это в самом деле было так? Все произошло столь быстро — он это почувствовал, когда они обе, пробившись сквозь толпу солдат и моряков, пробрались на платформу, где стоял поезд, послышался, заглушая бормотание Моди, голос носильщика: «Да ну же, мисси, все в порядке, погрузимся как надо», — и она, стоя рядом с Элен, наконец повернулась и помахала ему сквозь дым: «Прощай, папашечка», — улыбаясь, такая близкая и ласковая, и обреченная.