Я сама поверила этому до конца, лишь увидев профессора и на скамейке обнявшихся тетю Илу и Эльзу; они сидели возле ящика с грязным бельем, будто живая картина; над одной из дверей в коридоре горела красная лампа, как в онкологической клинике, когда включают облучение; на двери висела табличка: «Не входить». Я знала Вельтнера по кинохронике: он получил премию Кошута на следующий год после меня; знала я и то, что он меня не знает; пожалуй, ему даже имя мое незнакомо: театр и кино он терпеть не может, ходит только на концерты. Не помню, что я чувствовала. Наверное, ничего. Я приняла к сведению случившееся; я осознала его. Чувствовать что-либо у меня не было сил - до той самой минуты, когда Вельтнер сказал, что войти может только жена, и тетя Илу с Эльзой взвыли и принялись умолять, чтобы и им разрешили войти - Вельтнер же стоял, загораживая дорогу, не слушая их. Ангела поставила клетку на ящик для грязного белья.
«Что это мы в одиночестве?» - спросил Рамочаи. Я тогда отступила назад; ты оглянулся на мгновение, надеясь, что, может быть, я не слышала этих слов. Ты отвечал Рамочаи, а я разглядывала кувшин: на нем топорщила перья какая-то синяя птица. Рот у Вельтнера напоминал клюв. И тогда я снова почувствовала, что ненавижу тебя, что хочу твоей смерти, хочу, чтобы ты в самом деле умер, сгинул, сдох, мучаясь до последней минуты. Хочу, чтоб ты исчез бесследно, чтобы тебя поглотила земля, и если мы все же воскреснем, то я и тогда не хочу тебя видеть больше! Ангеле стало страшно, из глаз ее капали слезы. Вельтнер готов был ударить ее: чего она тут теряет время, а эти вороны гладят ее и успокаивают. Петер стукнул клювом по колокольчику; в авоське у Ангелы было персиковое варенье. Я все еще стояла в дверях, рядом с Дюрицей; руки мои только что ледяные, вдруг вспотели. «Только жена», - сказал Вельтнер. Что ж, пусть она идет, Ангела, которая воспитывает сорок восемь детей, милая Ангела, мать человечества, пусть идет, чтобы стать свидетельницей твоего последнего вздоха! По крайней мере, и Рамочаи успокоится, ты не будешь в одиночестве. Будь он проклят, и ты вместе с ним, пусть будет страшной твоя смерть, задыхайся, бейся в муках, колоти руками воздух от боли, как мой отец; я согласна: пусть будет тот свет - лишь бы ты горел в чистилище до скончания времен… но ведь ты не веришь в чистилище даже в своей вере - а уж в моей!…
Вельтнер и та живая картина в коридоре - все словно ждали чего-то; даже цветы, хилые аспарагусы, словно к чему-то прислушивались. Ждала и я, ждала, чтоб ты умер наконец и все кончилось. Только скажи, кто гнал тебя к портному, чтоб у тебя был хоть один нормальный пиджак, кто водил к врачу, когда ты болел, кто посылал тебя в магазин, когда у твоей рубашки манжеты обтрепывались до неприличия, с кем ты спал, кто выслушивал, как ты провел день, перед кем ты проклял однажды день, когда появился на свет, с кем обсуждал каждую свою написанную строчку?
«Это вас зовут Эстер?» - спросил Вельтнер Ангелу. Тогда я оттолкнула с пути и его и Ангелу и рванула дверь.
19
Невдалеке что-то блестит. Десять филлеров. Монетка втоптана была в землю, дождь вымыл ее на свет божий. Наверное, какой-нибудь мальчишка положил ее на трамвайный рельс: она расплющилась, знаков почти не видно. Дома, в детстве, ребята просверливали такие монеты и вешали на шнурке на шею; только я откладывала их и потом ими расплачивалась в хлебной лавке: дядя Чак плохо видел. Ангела никогда не умела обращаться с деньгами; Ангела до сих пор не понимает, в чем различие между пенге и форинтом.
Шел снег; я смотрела на крутящиеся снежинки, а не на тебя, стоящего с медвежьей маской на голове, и думала о том, что в детском доме вчера было слишком жарко. Теперь ты можешь уйти от Ангелы, сказал ты, вчерашний день был нужен, чтобы убедиться: что-то ей останется, какая-то иллюзия дома, когда ты уйдешь от нее. Эти сорок восемь сирот, детдом, эта работа, которую она так любит, - все это как-нибудь поможет ей перенести удар. Ведь Ангела одна не сможет жить, Ангела рассыплется, если о ней не заботиться, если никто не будет ее любить и лелеять. Я сняла с твоей головы медвежью маску, надела на себя; из-под нее болтались мои косички. Я села на ковер и снизу смотрела на тебя; за твоей спиной, в окне, кружился снег, а перед тобой сидела я, в брюках, с красной лентой в волосах и без лица - на тебя преданными и глупыми глазами смотрел медведь, и лишь в щелях его глаз виднелись мои глаза, но они ничего тебе не говорили; медведь смотрел точь-в-точь как любой другой зверь.
Ангела знает, что такое идеология, слышала я под маской твои слова, - но она не может самостоятельно заполнить бланк прописки, и ты каждый раз составляешь за нее квартальный план, потому что Ангела не умеет ни планировать, ни определять проценты, а когда подходит срок финансового отчета, то и отчет всегда: и прежде и сейчас - приходится писать тебе; видимо, придется писать и впредь, когда твоей женой давным-давно уже буду я. Ты смеялся и курил, голос у тебя был таким, словно ты говорил о милом и беспомощном ребенке. Я же кивала головой и урчала по-медвежьи, для большей убедительности надев еще и лапы; и в то время как, прижимая лапы к груди и кланяясь до земли, благодарила тебя за то, что ты попросил моей руки, - думала, что ведь я о том как раз и мечтаю, чтобы Ангела рассыпалась, превратилась в пыль, чтобы она научилась заполнять бланки, писать отчеты, таскать уголь, голодать, спасаться бегством, - делать все то, что может любой человек, и еще я хочу, чтобы Ангела сгинула и чтобы я даже не слышала о ней больше, будто ее никогда не было.
Ты говорил, что иногда будешь заходить к Ангеле, проверить, достала ли она дров - с нее вполне станется заказать топливо для приюта, а в собственной квартире остаться без кусочка угля, если ты об этом не позаботишься. Тут я сняла маску - ты увидел мое лицо и сам изменился в лице. «Нет, - сказала я и стала наводить порядок на столе. - Очень тронута, но - нет. Ты мне больше нравишься любовником».
Ты не пытался меня больше целовать и вскоре ушел. Ушел раньше, чем обычно; а я думала, что ты пошел подводить баланс приходов и расходов утренника в приюте и писать отчет вместо Ангелы; она за всю жизнь не могла составить ни одной официальной бумаги. Юли была в саду, подметала дорожку; я вышла к ней, повязала ее платок, взяла у нее веник и стала мести сама; со снегом я замела и твои следы. Шел снег, я пела. Юли стояла на лестнице, у входа в кухню, смотрела, как я мету и пою. По твоему лицу она, вероятно, догадалась, что я тебе ответила, и теперь лишь смотрела на меня некоторое время, а потом ушла на кухню: у нее не было сил на меня смотреть. Я думала о том, до чего ты, в сущности, безнравствен с твоим добрым сердцем, и о том, что в эти минуты, спускаясь с горы, ты про себя тоже называешь меня безнравственной.
На краю бетонного кольца лежат остатки пищи - неопрятная горстка картофеля. Дома, в детстве, такие остатки иногда подкидывали кому-нибудь в ворота, на порог. Считалось, что если человек их коснется, то немедленно нужно отслужить мессу, иначе у него отпадут ногти на руках; такой подарок был признаком того, что к дому подходил враг, - эти подброшенные на порог остатки так и назывались - «порча». Однажды и тетка Карасиха нашла такую кучку рядом со скобой, о которую счищали грязь с сапог; она плакала целый день, осмотрела по очереди своих свиней, потом, что ни час, бежала в хлев, удостовериться, что они еще живы; была зима, приближалось время забоя, и Карасиха очень тревожилась за свиней; Бела в это время тоже болел, но о Беле ей и в голову не пришло беспокоиться. Я соскребла за нее «порчу», сама она к ней боялась и подойти; да и я не посмела коснуться ее руками: соскребла старым веником на лопату и бросила в огонь. Когда Ангела опустила на пол свою авоську, из нее выглянула банка с персиковым вареньем; авоська стояла точно в середине коридора, и я чуть не вскрикнула: «порча». В коридоре пахло ванной, как когда-то в общежитии, и вообще все выглядело так, словно уже было однажды, я словно видела когда-то эту картину - только не всю, а по частям: безумному лицу тети Илу не хватало лишь мокрого полотенца, Эльза в тени, за ящиком для грязного белья, снова казалась молодой, возле Ангелы был попугай; мы с ней стояли рядом, будто сестры. Сзади сопел Дюрица, перед нами стоял профессор. На табличке написано было: «Не входить». Когда я вошла к тебе, открывшаяся дверь выключила красный свет, лампа погасла.