Умылся, причесался, сел за стол - поесть бы горячего, выпить кофе, аромат которого дразняще тянется из кухоньки. Вошла хозяйка, поставила на стол вазу с яблоками, сказала:
- Покушайте.
Я увидел ее глаза - поднялся: скорбь, которая, наверно, останется в них на всю жизнь, потрясала.
- Что с вами, мать?
- Они убили моего дечака{6}. - И стала креститься.
- Вы русская?
- Я сама србка. Мой муж рус. Немцы су убиле три стотине ученика гимназии и два десять професора. - Из-за пазухи достала фотографию мальчика и тяжело опустилась на стул.
…Вот уже четвертый год я вижу смерть, сталкиваюсь с ней лицом к лицу, с глазу на глаз. Помню: перед тем как пойти в атаку на фашистский гарнизон, мы, партизаны, стояли возле уничтоженного шахтерского поселка. Торчали голые стены взорванных каменных домов, догорали деревянные постройки, в воздухе летал пух из распоротых подушек и перин; над застуженной землей, каким-то чудом зацепившаяся за торчащую балку, болталась детская кроватка. В ущелье в снегу лежали убитые: старики, старухи, их дети и внуки… Был я и в крымской деревне Лаки, которую фашисты тоже превратили в груды развалин. Над развалинами возвышался не взятый ни огнем, ни взрывом колхозный клуб. Вдоль его стены лежали девушки, изнасилованные, а потом изрешеченные автоматными очередями. Казалось, что уже ничто больше не может потрясти меня.
В октябре сорок первого крагуевацкий партизанский отряд в открытом бою убил десять немецких солдат и двадцать шесть ранил. Каратели хватали на улицах, на базаре, в домах Крагуеваца всех без исключения мужчин от шестнадцати до шестидесяти. В их казармах - две тысячи заложников, две тысячи! Для ровного счета не хватало трехсот, за одного убитого немецкого солдата - сто жизней, за раненого - пятьдесят. И ходить далеко не надо, если в центре города в старом здании гимназии учатся мальчики. Фашисты ворвались в пятые классы. Они отобрали триста ребят и погнали за город. Три колонны мальчиков замыкали шествие на Голгофу. Триста! Потом стало триста пять… триста десять… триста двадцать. Старые профессора и учителя гимназии по своей доброй воле, по приказу собственного сердца, не выполнить который - значит предать, вливались в строй смертников.
Каратели методично подводили к столетнему дубу одну колонну за другой и скашивали ее автоматными очередями. В последней колонне мальчиков на ее правом фланге - два человека, которых знали все горожане: директор гимназии Павлович и профессор Георгий Кобасько. К директору подошел офицер карательного отряда и сказал:
- Вы свободны, господин Павлович, вас ждет семья. Я вас отпускаю.
- Мое место у строю, и хочу до края да делим судьбину моих джака{7}, - ответил Павлович.
…Я шел на окраину. Сюда шли солдаты поодиночке, офицеры, шли матери в трауре и старухи, иссушенные годами горя.
Моросил дождь, дорога раскисла. По ней вели тогда колонны на смерть. Серое осеннее небо, серые, умирающие травы. Вот дуб с жестяно шелестящей листвой - под ним расстреливали. А вот сосны; их корни, будто кости убитых, выпирали из-под земли. И - кресты, кресты. Черные кресты, как строй, ломающийся под автоматными очередями…
Вошел в штаб и столкнулся с майором Татевосовым. Я не узнал его: губы белые, щеки посерели, всегда яркие - и в веселье и в гневе - глаза потускнели.
- Что произошло, Ашот Богданович?
- Убит генерал Епифанов, - сказал тихо. - Утром, на командном пункте дивизии, прямым попаданием…
Я вошел в комнату, сел за столик с телефонами. Собственное хрипловатое дыхание оглушало; от внезапного телефонного звонка вздрогнул, встал, пошел к двери. Звонок настойчиво повторялся. Я вернулся и нехотя потянулся к трубке.
- Мне Тимакова. - Голос полковника Мотяшкина был спокоен, будто ничего не случилось.
- Я на проводе, - сказал, одолевая спазму, подкатившую к горлу.
- Прошу прибыть ко мне сейчас же.
Я молчал; почему-то снял с головы фуражку, затем снова надел.
- Вы что, не поняли? - Голос его оставался ровным.
Я положил трубку и долго не снимал с нее руки.
Второй час в приемной - жду, когда вызовет к себе полковник. Он не спешит. Адъютант виновато поглядывает на меня, на иконы: их много на стене, почти от пола до потолка. Мы в доме попа. Говорят, был русский, белый офицер. Дал стрекача.
Брякнул звонок. Лейтенант подскочил как подброшенный, проверил заправочку, втянул живот и шагнул к двери. И я машинально провел рукой по широкому поясному ремню.
- Требуют, идите! - Лейтенант застыл перед дверью.
Я неторопливо вошел в кабинет, доложил. Мотяшкин, грузный, утомленный, со вспухшими глазами, молча подал мне бумажку. Приказ в три строки: я отстранялся от командования полком за потерю управления боем в районе Заечара, в результате чего от своего огня погибли несколько человек, в их числе комбат Шалагинов. Приказ подписан генералом Епифановым в ту самую ночь, когда я вел солдат в тыл немцев.
Молча положил приказ на полковничий стол.
- Ну! - Мотяшкин поднял глаза, поглубже уселся в своем кресле. - Что же вы? В кубанском резерве были настойчивее - помню ваши рапорты.
Я чувствовал, что вот-вот потеряю самообладание. Надо держаться… Мотяшкин молчал - давал какое-то время, чтобы я пришел в себя, что ли?
- Буду откровенным, подполковник. Я внимательно познакомился с вашим прошлым. Как думаете, какие причины приводят вас порой к совсем неожиданным результатам? - Он вытащил из кармана платок, большой, белый, не спеша протер затылок и выжидающе смотрел на меня; ноздри его раздувались. - Вы упорно молчите, и очень жаль. Мне нужен боевой офицер, таковым я вас считаю. Но в первую очередь мне нужен трезвый офицер, знающий, какой следует сделать шаг в любой обстановке, и понимающий, что это за шаг. Вы знаете, кто такой командир полка?
- Простите, товарищ полковник, устал я…
- Вам придется выслушать меня, и советую внимательно выслушать. При нашей первой встрече в резерве…
- Второй, товарищ полковник…
- Как это - второй? - Его сухой, официальный голос дрогнул, в нем почувствовалось искреннее удивление.
- Первая была в санитарном эшелоне. Тогда моя рана дурно пахла…
- Так это были вы? - Он снова достал платок, вытер вспотевшее лицо.
- Куда прикажете следовать?
- Во второй эшелон дивизии в Свилайнац до особого распоряжения.
- Разрешите идти?
- Одну минуту. - Он встал, подошел ко мне. - Я четверть века в армии. Был свидетелем гибели храбрых командиров. Одни шли напролом и потом бились головой о стену, другие выходили за грани возможного. А все должны быть в круге своем. Инициатива? Пожалуйста, проявляйте сколько угодно, но на своей орбите. Высунулись из круга - нарушили налаженный ритм. Сигнал к атаке кладбища под Заечаром позволено было дать только генералу: то было в его круге. Но вы вылезли, а финал - беда!… Не знаю, как сложится ваша судьба, как определят ее следственные органы, но все же советую подумать над тем, что сказано вам от чистого сердца. Вы на машине?
- Верхом. Со мной ординарец.
- Лошадей сдать, ординарца… Впрочем, пусть пока будет с вами…
Мы ехали с Касимом на попутной полуторке, лязгавшей всем своим расшатанным корпусом. На остановках, когда шофер, чертыхаясь, копался в моторе, мы прислушивались к артиллерийской перестрелке. Она особенно сильно разгоралась на юге.
Вдоль дороги, подсвечиваемые солнцем, рыжели каштаны; у родника крестьянка набирала воду; на телеграфных проводах сидели воробьи. Волнистые холмы как бы укладывались на долгий покой.
На душе пусто, как в большом амбаре, закрома которого выскребли до последнего зернышка. Ни мыслей, ни планов.
За железнодорожным полотном мы вышли из полуторки - начинались улочки Свилайнаца, вкривь и вкось сбегавшиеся к центру, к церквушке. За ней маячило длинное глинобитное здание, крытое почерневшей черепицей; над ним трепыхался белый флаг с красным крестом. Домишки рассыпаны кое-как, повсюду много машин - санитарных, штабных и еще каких-то специальных, похожих на тюремные фургоны.