Теперь наша махина неудержимо движется к самой границе: «ЗИСы», «студебеккеры», трофейные «бенцы»… И пылят, и дымят, и все одним курсом - на Дунай. И мы на Дунай. Миновали пустынную, с одними лишь дымарями деревушку, пошли на подъем. Воздух повлажнел, запахло водой.
Ашот нетерпелив:
- Махну на Дунай, а? - Вскочил на коня и пошел аллюром.
Нарзан мой всхрапнул и рывком вынес меня на самую верхушку косогора.
- Дунай! - ору во все горло.
Могучая река, стелясь в широком ложе, стремительно неслась, обдирая свои берега. Не «голубая», - подсвечиваемая солнцем, укладывающимся за горизонт, она была как жидкая сукровица, а там, в темнеющей дали, разрезая безлюдную степь, река багровела.
На том берегу - чужая земля. Присматриваюсь к ней, чего-то ищу. Вижу старые ветлы, их ветки низко-низко кланяются воде; чуть дальше горят окнами дома, кучащиеся вокруг островерхой церкви.
Я е удивлением и скорбным чувством оглядываюсь. И на моем берегу ветлы так же спокойно и величаво кланяются реке, и там и тут степь, выжженная солнцем. Так что же отделяет один мир от другого? Почему одно слово «граница» способно вывернуть наизнанку душу?!.
29
Где с хитростью, где с руганью рассовали роты на окраине захолустного румынского городка Исакча, до отказа забитого машинами, повозками, полевыми кухнями, солдатами, захватившими даже чердаки.
Утром, наспех побрившись, надев новый китель, глотаю парное молоко, поглядывая на своих ребят. Клименко скалит зубы. У него два желтых клыка, вероятно ни разу в жизни не чищенных. Когда он их обнажает, то становится похожим на добродушного старого волка из детской книжки. Касим откровенно пялит на меня глаза, желая сейчас же узнать, для кого это я с самого утра принарядился.
- Чи вы на Нарзани, чи на машини, га? - Клименко старается удержать рвущуюся улыбку.
- Куда это вы меня провожаете?
- На палатка, палатка сюда приехал! - Касим все понимает, все знает. - Зачем на Комрате из строя бежал?
По улице с марширующими взводами, дымящими кухнями мы с Клименко подъезжаем поближе к Дунаю - туда, где еще вчера вечером я видел госпитальные палатки.
Завернули за угол, в узкий переулок. Впереди усталой рысцой трусил конь, запряженный в бидарку. Пожилой солдат покрикивал:
- Пошел, ур-рю, ур-рю!
Я приглядывался к одинокой пассажирке, умостившейся на заднем сиденье бидарки. Волосы ее в мелких завитушках, на выгоревшей гимнастерке дорожная пыль. Показалось, что я ее знаю. Не одна ли из наших связисток догоняет полк?…
- Солдат, возьми-ка вправо, слышишь? - крикнул я.
Женщина, вздрогнув, повернулась ко мне, глаза ее испуганно расширились.
- Костя! - закричала и рванулась с бидарки.
Соскочив с седла, я успел подхватить ее. Вера?… Стал смахивать с ее гимнастерки пыль.
Вера зажмурилась, затрясла кудряшками, крепко прильнула ко мне.
- Костенька, я тебя нашла, нашла!…
* * *
Долго и беспокойно смотрю в черноту. Из темной мути выступает потолок чужой хаты. В окошке - подрагивающий краешек луны. За стеной все еще не убывающий гул моторов - идут танки, идет мотопехота.
Вечер… Не сговариваясь, наши роли распределили так: Вера рассказывала, а я слушал. О родах в Армавире, о дороге на Моздок и немецких танках, навалившихся нежданно-негаданно, о скитаниях по неуютному и чужому Тбилиси, где не было ни угла, ни молока для ребенка. О девятиметровой комнатушке в бараке, стоявшем на краю торфяного болота, в трех верстах от Орехово-Зуева.
- Жили втроем: я, дочурка и мама, У меня перегорело молоко, а девчонка здоровуха!
- Есть же там военкомат, черт бы их побрал, - говорю сердито.
- Все есть. А где аттестат, где документы, что я жена офицера? Мать воровала торф. Чего смотришь, будто судишь? Поменяла я золотые часики на мешок муки, три мерки картошки и литр хлопкового масла. Пекла пирожки да на базар. В один миг сбывала… Тесто катала тонюсенькое, а картошки клала поболе. Взял меня дядька-инвалид за шиворот и отвел в комендатуру. Отбрехалась, а уж как - не спрашивай…
Помолчала, всплакнула, стала рассказывать о дороге ко мне.
- Мужичья кругом полно, пруд пруди, а ты-то где? В партизанском штабе в Москве узнала, что здоров и находишься в кубанских краях. Наташку оставила на бабушку, пальто на базаре сбыла, кое-какие деньги собрала и айда в дорогу. Была в Краснодаре. - Подняла глаза на меня, помолчала, а потом тихо и не обиженно: - Заглядывала на окраину, в домик; дед там такой вреднющий… Не забыл? Или трепло? Да бог с ним!… Обрадовалась, что ты живой. И покатилась моя дорога по разным краям. Чего только не повидала!… В Одессе совсем загоревала было, сердце за Наташку изболелось, домой уж надумала податься, да нечаянно про тебя услышала от сержанта одного. До самого твоего Просулова чуть не бежала, а там никого нет. Двое суток слезами заливалась, а потом о отчаяния побрела к переправе. Про тебя у всех выспрашивала, в кустах ночевала; и на правый берег махнула - втихаря, конечно. - Подсела ближе, слегка стукнула меня кулаком в плечо: - Держусь вот за тебя сейчас, гляжу в твои глаза - и не пойму, кто я тебе, кто ты мне… - Опять помолчала, потом сказала уверенно: - Только мы же связаны дочерью. Что молчишь?
- Ты здесь, чего же еще…
- Нежданная, выходит? Я знаю… Мы, бабы, все знаем. Целовал-то, как чужую!…
- Отвык, наверное…
- Ничего, привыкнешь!
- Ты лучше о дочери расскажи…
- Вот аттестат пошлем на бабушку, в военкомат напишем, что ты командир полка. А дочь - что? Хорошенькая, глаза твои и тут, на подбородке, симпатичная ямочка. Не капризная, только едок, я тебе скажу… Тут уж свое не упустит. Фото ее было у меня, да в Ростове вместе с кошельком пропало. Уж горевала, горевала… - Она сладко потянулась и стала снимать комбинацию. - Чего-то жарко…
Странно ощущать ее рядом с собой. Она спала, ее обнаженное плечо, умостившееся у меня под боком, было теплым, подпаленные ветром губы почмокивали. Временами вздрагивала, приподнимала ногу с глубоким и грубым продольным рубцом на смуглой плотной икре и осторожно опускала на край постели. Я вспомнил Армавир, старуху: «Крутая баба, дюжая…
Сама у гипсу, а дите идет себе на свет…» Мне стало жаль ее. Прикрыл обнаженное плечо, подвинулся ближе, обнял.
Исподволь светлел потолок. За стеной поутихло движение, доносился плеск воды и шум ветел над Дунаем.
- Спишь? - спросила Вера.
- Спал.
Она помолчала, думая о чем-то, потом поднялась, откинула назад волосы.
- Она красивая?
- Ты о ком?
- Костя, ты же лгать не умеешь!
- Вера, зачем ты все… Приехала - и хорошо сделала.
- Нет у тебя радости, а одна только жалость. Та, краснодарская, стоит на моей дороге. Но я тебя никому не отдам. Нас соединил голод, холод, бои, моя рана. Ты спросил, как я рожала? Как я рожала?! Хочешь любви… иди к своей, которая с немцами…
- Замолчи!
- Иди, и чтобы она так рожала, как я! Тогда уступлю тебя ей, ребенком своим клянусь, уступлю…
Я вышел из хатенки и пошел к Дунаю. Свет падал на воду, ее серебристая тяжесть казалась недвижной. Начиналась новая жизнь, к которой не подготовлен я ни умом, ни сердцем.
Вчера после ужина, когда Касим унес посуду и захлопнул за собой дверь, Вера бросилась мне на шею, вздохнула и, прижавшись, сказала:
- Крепко-крепко поцелуй! Ну?
Сейчас лежит, думает, наверное… Она мне кажется горой, которая выросла на дороге и ее невозможно обойти. А собственно, почему надо обходить? Мы связаны кровно - у нас ребенок. Где-то, должно быть, рядом - Галина. Нетрудно ее разыскать - госпиталь наш, армейский. Только зачем?… Те часы, что мы пережили в Краснодаре, не повторятся: теперь между нами такое, что запросто не переступишь.
Заглянул в сарайчик. Касим и Клименко растянулись на свежей соломе. В стойле поднял голову Нарзан, заржал.