— А в дрейф?
— И того и другого, — без раздумья ответил Кирюшкин. — В горячем деле обоих проверил?
— Я ж тебе рассказывал.
— А ты повтори.
— Обоих.
— Ну?
— Женька без раздумий за мной в пропасть прыгнет.
— Откуда знаешь?
— Он меня с того света вытащил, в пургу. Кровью харкал, месяц потом с воспалением легких лежал, а вытащил. И второй раз, когда Льдину с Беловым искали и я в стропе запутался. Пусть звезд с неба не хватает, зато верю ему, как брату.
— Это хорошо, если веришь. Евгений не заикался мне про те случаи, скромный, тоже хорошо. А Вениамин?
Семенов вздохнул.
— Устал я от него, намаялся за две зимовки.
— И позвал на третью? Не лукавь.
— Никогда не знаешь, чего от него ждать. По теории Степаныча, Филатов гарантирован от простуды, кровь — что твой кипяток! Ни одной зимовки без драки.
— Осокину он врезал по справедливости.
— По справедливости, говоришь? — Семенов провел рукой по горлу. — Вот где она у меня сидит его справедливость! Если б сдержался, не дал волю рукам — и Белка была бы жива и станция бы ходуном не ходила. Не подумал ведь об этом, смыл, как мушкетер, оскорбление кровью — и в результате слишком высокой она оказалась, плата за справедливость!
— Она никогда не бывает высокой, — возразил Кирюшкин. — Нет такого прейскуранта, Серега. Ты, конечно, прав, Белку не вернешь и что станция ходуном ходит — правда, а не думаешь ли, что в конце концов все склеится и будет покрепче, чем было?
— Вот это поворот! — Семенов с интересом посмотрел на Кирюшкина. — Каким же образом?
— А таким. Считай, что Вениамин вскрыл нарыв — и больному полегчало. Выздоравливает больной, так-то!
Семенов присвистнул.
— Пургу разбудишь, свистун!.. Вчера я был дежурный и таскал ему еду, как официант. Если две недели назад волком смотрел, то вчера — «спасибо, дядя Вася» и на глазах слезы.
— Разжалобил? — усмехнулся Семенов.
— А ты не язви. Я с ним долго говорил, он не конченый. Да погоди рукой махать, я побольше тебя и видел таких и судил! Помнишь Бугримова Петра? Хотя нет, ты его не знал, до тебя дело было. Он мне Машу простить не мог, сам на нее виды имел. Я снарядил упряжку на охоту, а он втихаря из моего карабина обойму вытащил, чтоб я зря съездил. Однако вместо оленей мишка голодный попался, только собаки и выручили. Месяц Петра на бойкоте держали, зато потом какой парень был!
— Не подбивай клинья, дядя Вася. Бугримов одному тебе мстил, а Осокин, это ты сам сказал, всему коллективу в душу плюнул.
— Согласен. И все же подумай, поговори с ребятами и с ним самим. Нет такого подлеца, из которого нельзя было бы сделать человека. Он не весь прогнил, верхушка только чуточку занялась, это я тебе точно говорю. Мучается он, страдает, а из страдания человек может выйти либо навсегда озлобленным, либо очищенным — это не я придумал, так в жизни бывает. Семенов покачал головой.
— Эх, дядя Вася, очень любим мы сначала казнить, потом миловать, восхищаясь собственной сердобольностью. Только боком нам выходит такая доброта! Ты говоришь: мучается, страдает. А спроси самого себя: страдал бы он, если б не его, а невиновного Филатова осудили на бойкот? Мучился бы угрызениями совести? Не верю я в быстрые раскаяния, дядя Вася, в них больше игры на публику. Да ты пойми, не потому он раскаивается, что Белку убил и на Филатова хотел свалить, а потому, что через месяц полеты начнутся и он боится, что я выгоню его со станции с волчьим билетом!
— Знаю, что хочешь выгнать, — кивнул Кирюшкин, — потому и затеял этот разговор. Выгнать легко: черканул пером по бумаге — и нет человека. Много я таких видел, которые пером биографию человека меняли, только ты вроде другой крови. Подумай, крепко подумай, Сергей.
— Подумаю, — миролюбиво согласился Семенов. — Ты не обижайся, дядя Вася, я ведь тоже не очень уже молодой, всякого повидал. Осокин в Арктике человек случайный, когда-то он обязательно должен был себя показать. На Льдине такой человек особенно опасен, слишком нас здесь мало, раз-два и обчелся. Одного заразит, другого — и кончился коллектив. Так что пока останемся при своих, идет?
Вставая, Семенов увидел на полу листок, поднял его, улыбнулся и с выражением прочитал: Отец-командир Ненавидит задир.
А любит: Белова, Бармина удалого И помаленьку Дугина Женьку.
— Вениамин обронил, — с легкой грустью сказал Кирюшкин. — Ты ничего не видел, обещаешь?
— Пусть сочиняет на здоровье, — засмеялся Семенов, — за справедливость бороться времени меньше будет. Чего только обо мне не писали: и анонимки были и «довожу до вашего сведения» с подписью, а вот эпиграмма впервые.
— Он не только эпиграммы, — оживился Кирюшкин. — Ты вот на него ворчишь, а он талант!
— Что ты говоришь? — деланно удивился Семенов.
— А то, что слышишь. — Кирюшкин вытащил из-под нар чемодан, открыл его и достал листок. — Чаевничали мы вечерком, вспомнил я остров Уединения в Карском море, где сразу после войны зимовал, про могилку заброшенную упомянул — кто-то из первых зимовщиков в ней остался, потом гляжу — забился Вениамин в угол и чего-то шепчет. Я удивился: неужто молишься, паря? А он мне — листочек: тебе, дядя Вася, на память. На, смотри. На листке было написано: «Кирюшкину Василию Лукичу посвящаю». И далее следовали стихи:
НЕИЗВЕСТНОМУ
Арктический остров невзрачный,
Клубится туман, словно пар,
На скалах суровых и мрачных
Волнуется птичий базар.
Построили станцию люди,
Зимуют, воюют с пургой,
О солнце, о бабах тоскуют,
Мечтают вернуться домой.
О нем почему-то забыли.
Остался он здесь навсегда.
Уныло звенит на могиле
Из старой жестянки звезда.
А время надгробие точит,
Уж имя его не прочесть…
Торжественно море грохочет
В его безымянную честь.
Зачем он на Север стремился?
Учился, работал, как зверь?
Замерз, утонул иль разбился —
Никто не ответит теперь.
На станции лают собаки
И будни бегут чередой.
Сухие полярные маки
Склонились над этой звездой.