В этот момент, Сережа, я мог выгрузить самолеты: поле вокруг меня простиралось приличное, до двух километров в поперечнике – торосистое, правда, но взрывчатки на борту имелось вдоволь и часов за десять–двенадцать полосу можно было бы подготовить.
Я этого не сделал, и Коля Белов обозвал меня трусом.
Поставь себя на мое место и попробуй принять решение. Исходная точка: «Обь» зажата в дрейфующем льду. Подготовка полосы – двенадцать часов, выгрузка «Аннушек» – еще два, лету до тебя и обратно – еще пять-шесть часов, итого – для ровного счета двадцать.
Что бы ты сделал на моем месте, дружище?
У меня на решение были считанные минуты, и оно оказалось не в твою пользу. Ибо за двадцать часов «Обь» окончательно зажало бы в ледовом массиве, и она стала бы слушаться кого угодно, только не капитана Самойлова. Стоит ли напоминать тебе, как расправляются льды с такой попавшей в их лапы игрушкой? Челюскинцев в такой ситуации выручили, все-таки материк был под боком, а кто бы выручил нас в этих забытых богом широтах?
Когда я отдал приказ взрывать лед, запустил дизеля и начал выбираться из капкана, Коля и обозвал меня трусом. Не беспокойся, он уже извинился, но эта пощечина до сих пор жжет мое лицо, потому что шансов десять из ста все-таки было. Но я моряк, друг мой, а не игрок, и, поверь, потерять «Обь» значит для меня куда больше, чем потерять жизнь. Началось сжатие, корпус «Оби» трещал; полсуток я затратил только на то, чтобы развернуться на 180 градусов, еще восемнадцать часов пробивался на чистую воду и лишь час назад окончательно поверил, что выбрался. И вот я снова иду по шуге, а в трех-четырех кабельтовых – битый, торосистый лед, входить в который я больше не имею права.
Ну, оправдался я перед тобой или нет, суди сам, дружище…
Из легкого транса меня выводит начрадио Быков – он кладет на стол кипу голубых листков. Москва, Ленинград, Мирный – все волнуются, хотят знать ситуацию. Что ж, их любопытство не праздное, нужно отвечать… Сразу? Пожалуй, еще чуточку подожду… Так, Шевелев беспокоится, не полетит ли его братва на одномоторных «Аннушках» над открытым морем, предусмотрительно беспокоится: море километров на сто севернее Лазарева, по всей видимости, ото льда свободно, но вряд ли, дорогой Марк Иваныч, эти полеты состоятся… А вот и Галина Сергеевна интересуется моим здоровьем, намекает, что в конце мая мне всенепременно надлежит быть дома. Намек понят, Галина Сергеевна, в конце мая – двадцать пять лет нашей счастливой семейной жизни, души вместе – постели врозь. Удивительный народ – женщины! Согласен, был такой день четверть века назад, когда я, шалый от счастья, на руках внес тебя в довольно-таки жалкое помещение загса – кстати говоря, преодолев твое отчаянное сопротивление, так как на сию честь претендовали еще двое будущих капитанов, а времени избрать достойнейшего не было: мы надолго уходили в море. С тех пор в нашей жизни случались и другие события: рождались дети, я получил свой первый корабль, Костик сыграл, и довольно удачно, свою первую роль в театре, но Галя особенно свято чтит (и требует того же от меня) именно тот самый день, когда переполненная скукой и скепсисом дама хлопнула печати в наши документы. В моей памяти он как-то растворился, а Галя помнит его буквально по часам и каждую годовщину с непонятной настойчивостью смакует слова, которые я, пьяный от свалившегося на меня счастья, тогда сюсюкал. Ладно, человек я покладистый, раз это женскую душу радует – чти и напоминай…
А у меня на душе – болото. Лосев сочувственно на меня смотрит, это я догадываюсь, что сочувственно, потому что Григорьич – верный друг. Из-за меня он два лишних рейса остается старпомом, ему уже давали пароход, но равной замены Григорьичу я не нашел и поклонился ему в ноги. Он отличный моряк, всю жизнь во льдах и понимает их никак не хуже меня, а может, и лучше. Впрочем, помощники сплошь да рядом бывают и способнее и умнее своего капитана, работают больше и спят меньше, но лишь самые дальновидные из них понимают, что участь капитана куда тяжелее: решения принимать ему. И морщин и седины у Мастера больше, чем у его штурманов, если он даже и не старше их: ибо ничто так не сжигает человека, как необходимость решать. Бывает, пока его примешь, такое решение, месяц жизни проживешь в одну минуту. Я был тогда совсем мальчишкой, вахтенным рулевым, но запомнил навсегда, как на наш транспорт неслась торпеда. Мне казалось, она идет прямо в борт, мои пальцы окаменели, я ждал команды, а капитан Прокофьев смотрел на торпеду и молчал. Потом я понял, что идти прежним курсом – это и было его решение. Торпеда прошла в трех метрах от кормы, капитан снял фуражку и вытер лоб. За полминуты он наполовину поседел – это в его-то тридцать лет.
А я теперь старше его на двадцать с гаком и устал от решений. Пора тебе, Василий Петрович, кончать со льдом и дохаживать свой век на линии Одесса–Батуми; будешь с умным видом слушать жалобы туристов на «невыносимую» качку (волнение моря два балла) и на испорченный кондишен в каютах, отчитывать боцмана за дурно покрашенный клюз и каждый день, как положено просоленному морскому волку, выходить к обеду в свежей крахмаленой рубашке. Ведут же где-то люди такую вот прекрасную жизнь!
– Как думаешь, Григорьич, не придавить ли подушку минуток на шестьдесят?
Лосев кивает, выходит в штурманскую рубку. За что еще я его люблю, так это за то, что он никогда не задает ненужных вопросов. А станет Мастером – выучит тому же своего старпома. Отдыхать я могу спокойно, Григорьич ни за что не покинет рубку, пока я в постели. Ложиться, впрочем, я не собираюсь, а вот душ мне не помешает: решение хорошо принимать на свежую голову. Минут десять я избиваю себя попеременно то горячими, то холодными струями, растираюсь докрасна мохнатым полотенцем и, помолодевший, выхожу в спальню. Из кабинета доносятся чьи-то голоса. Без разрешения ко мне входят только летчики, самозванно даровавшие себе такую привилегию. В том, что они придут, я нисколько не сомневался и заранее знал, о чем будем сейчас говорить
– «Капитан, капитан, улыбнитесь», – весело мурлычет Крутшшн. – С легким паром, Петрович!
– Спасибо. Чай, кофе?
– Мы уже заварили. – Крутилин кивает на чайник. – А где бальзам?
– В шкафу. Хозяйничай, я сейчас.
Я иду в штурманскую и перебрасываюсь с Григорьичем несколькими словами. Потом возвращаюсь в каюту, сажусь и молча смотрю на гостей. Раз пришли выяснять отношения, пусть сами начинают. Белов мрачен, как туча, а Крутилин, чтобы чем-то заполнить неловкую паузу, насвистывает и гремит чашками.
– Слухи по кораблю ползают, Петрович, – не выдерживает Белов.
Я пожимаю плечами.
– По кораблю всегда ползают какие-нибудь слухи.
– На сей раз плохие слухи, Петрович. – Белов сверлит меня глазами. – Будто ты думаешь брать курс на север.
– А куда бы ты пошел, Коля?
– На юг, капитан, на юг!
Так, игра началась. Раньше я сказал бы ему прямо, а сейчас потяну. Жаль, но прежней близости у нас долго не будет, я человек злопамятный.
– Мы уже там были, Коля, и чуть там не остались. Я думал, что ты это помнишь.
– За тот раз я извинился, ты был, конечно, прав.
– А теперь предлагаешь снова лезть в капкан?
– Почему обязательно в капкан?
– Я не сказал, что обязательно. Но вероятность очень велика.
– Не знаю, я не моряк, я летчик.
– Ах, ты не знаешь!
– Я знаю только одно: ребят на Лазареве оставлять нельзя. Они свое отзимовали и пришли на берег, в, эту берлогу, чтобы мы их забрали и доставили домой. Они год с лишним жен и детей не обнимали, капитан!
– Демагог ты, Николай Белов. Выйдешь на пенсию – в жэке на собраниях будешь аплодисменты срывать.
Белов багровеет и играет желваками; никому другому такого бы он не спустил, но обстоятельства вынуждают его быть дипломатом.
– Пусть демагог, черт с тобой… Ты мне только найди подходящую льдину, а там можешь обзывать, как хочешь.
– Ты, Петрович, голова, ты капитан, ты истина в последней инстанции! – в своей обычной манере поет Крутилин. – Рискни!