«Я тихо свернул в переулок и пошел на соседнее кладбище, в его тишину, заброшенность и печаль кладбищенских размышлений. Японцы сжигают трупы умерших и хоронят только золу, так велит буддизм. У ворот отгорел электрический фонарь, там под деревьями мрак. Знаю, вот против этой могилы стоит мисочка риса, и на нее положены хаси – палочки, которыми едят японцы: это для умершего. Знаю, что умершему японцу дается новое имя, то, с которым он отходит в вечность, которым не жил при жизни. Знаю, что к летоисчислению жизни каждого японца надо прибавить девять месяцев, ибо днем начала существования человека у японцев считается не день рождения, а день зачатия. И знаю, вон там, за той тропинкой, похоронена собака: любимых собак, кошек, лошадей – японцы хоронят вместе с человеком, также сжигая (и даже человеческие чины дают животным, ибо те быки, которые возят повозку императора, имеют генеральские чины, – иначе, они не могут быть при дворе). Я иду в тишине тропинок. И я – ничего не понимаю. Я – европеец, знающий, что маршал Ноги и император Муцухито, умершие столь недавно, уже обожествлены и в честь их есть храм. Человек здесь на кладбище уравнен с собакою. У религии этого народа нет активного будущего, а есть пассивное ничто, то есть нет верования в будущую жизнь, а есть вот такие храмики, такой величины, как моя пишущая машинка. Я, европеец, ничего не понимаю. Мне мои друзья японцы говорят о том, что религия отмирает, что остались только обычаи, традиции. Мои друзья европейцы, поражаясь религиозным инди-ферентизмом японского народа, утверждают, что религия японского народа умерла, или ее никогда и не было, – в том плане понятий, как это понимается у нас, – Япония – безрелигиозная нация, нация, у которой умерла религия, но в умирании своем унесшая и живую философическую жизнь японского народа, философически создавшая такое положение, такую страну, где правят мертвецы. И тут, в этом месте, европейцы-идеалисты горячо утверждают, что весь Запад, вся западная культура, окончательно не нужная Японии, враждебная ей, чуждая, – взята японским народом, как маска, – японский народ замаскировался на столетье, чтобы броней Запада – этот же Запад откинуть. Поэтому, дескать, так болит голова от японской воли, конденсированной в шум тэта. Поэтому так ничего не понятно, ничего не прочтешь на лице японца. Я в этих рассуждениях – ничего не понимаю. В дебри их я пришел сейчас к тому, чтобы указать ту щель, в которой почерпают европейские писатели материалы для писания повестей о «метафизической» Японии…
«В Асакуса, у храма Каннон, всегда много молящихся, и в прохладе храма сидят священнослужители. Молящиеся кидают монеты и бьют в гонг, чтобы бог услыхал их молитву. Гадатели дают такие листочки бумаги, эти листочки надо привесить к сучьям деревьев около храма, тогда исполнится пророчество. В Уэно парке стоит памятник генералу Сайго, – этот памятник нельзя разглядеть: генерал Сайго также обожествлен, и он весь заплеван священными бумажками, – надо написать желание, разжевать бумажку и бросить ее в священный предмет. Памятник типичной европейской скульптуры, поставленной человеку, противившемуся проникновению европейцев в Японию, – оказался священным предметом.
«Бог лисы! – богу лисы можно молиться, чтобы отнять у друга его, друговы богатства. Над Кобе в горах, куда надо сначала ехать на автомобиле, затем подниматься на элеваторе и дальше идти бесконечными тропами и лестницами, на Майю-сан, на вершине горы, – там расположен храм, посвященный богу лисицы. На обрыве скалы, высоко над океаном, среди многовековых сосен, возник целый город. В тишине гудит буддийский колокол. Чем дальше в горы, тем пустыннее и тише. И там стоят алтарики, заполненные лисами, фарфоровыми, фабричнейшего производства, по качеству выработки хуже десятикопеечных кукольных голов, продававшихся на ярмарках. Вечером в Кобе на базаре я купил себе за иену десять таких лис. Там же, на Майю-сан, – извечная тишина, прекрасное спокойствие и – прекрасная красота горного хребта, гор, долин, океана.
«Все это увязать так, чтобы концы вошли в концы, я не могу…
«Я иду по кладбищу, подсел к могиле лошади, мне перевели – любимой лошади. И тогда, я помню, я думал о том, что бытие определяет сознание, совершенно верно, но и сознание веков переходит уже в бытие».
(По поводу только что написанного советский японист Р. Ким написал глоссу, где –
«…подробно описывал и классифицировал всех собак-богов (инугами), чудесных змей, водяных отроков (карра), горных духов (тэнгу), барсуков-оборотней и волшебных лисиц, вера в которых, ввезенная в нарский и хайанский периоды из Китая, до сих пор необычайно распространена в Японии. Каждая провинция имеет своих чародейных монстров, объектов благоговейного поклонения, из коих наибольшей популярностью пользуется лисица. До сих пор в японских провинциях – в особенности в юго-западной части Хонсю, главного острова Японии, – семьи, подозреваемые в связи с колдуньей-лисицей, подвергаются бойкоту не только матримониальному, но и экономическому, ибо у них не покупают и не арендуют земельных участков, и стараются вообще не иметь с ними никакого дела. На острове Оки (в Японском море), когда производятся выборы в нижнюю палату, то конкурирующие кандидаты политических партий разделяются на сторонников лисицы и на противников ее. Вера в лисьи чары имеет в сегодняшней Японии миллионы адептов, и приступающему к изучению японской этнографии необходимо в первую очередь заняться этим вопросом».) Цитаты продолжаются.
«Без заглавия справка. – Япония – страна, лучше всего опровергающая теории Шпенглера, ибо эта страна существует уже тысячи лет, сверстница Греции, племянница Ассирии и Египта».
«Две души принципов «наоборота». – Мы вливаемся в потоки людей, в шумиху улиц, звонки, крики, выкрики, тесноту. Шумиха улицы впирает нас под крыши вокзала, в перроны, в загородки у касс. Пригородный поезд высыпает из вагонов шумы гэта, разменивает людей. Вагоны полны. Это час, когда вышли вторые выпуски газет, – поезд трогается, и вагон затихает в поспешном шелесте газетных листов. Толпа в национальных костюмах, люди оставили гэта под скамьями, с ногами забрались на скамьи, и вагон шелестит газетными листами: невозможно представить баварца в шляпе с пером, иль рязанского крестьянина в национальном гречневике и с газетой. – Поезд мчит стремительно, движимый электричеством. – За окнами, в солнце, в пестряди, – те шалаши, которые называются японскими домиками, которым тысячелетье отроду и которые закутаны тесной сетью электрических, телефонных, антенных и прочих проводов. Мы едем в Токио-фука, примерно в наш берлинский Грюневальд, в парижский Булонский лес, в московский Серебряный Бор, к писателю Акита[10]. Мы слезаем, нас разменивает вокзал, нас везет рикша в лакированных колясочках на дутых шинах, на рикше халатик, раздувающийся по ветру, на спине халатика – красный круг, герб его цеха (у всех рабочих такие халатики, и у всех на спине знаки, гербы их цехов и фирм или родов).
«Улочками с трудом разъезжаются два рикши, фонари посреди улицы висят над головами, рябит в глазах от лака и золота вывесок. Тысячи велосипедистов, кажется, срослись со своими велосипедами. Мой рикша звонит в свой никелированный звонок. Затем мы идем пешком мимо столетних деревьев, мимо храма, в воротах которого корчат страшнейшие рожи чертопо-добные боги, а из чайного домика у ворот слышится музыка сямисэна и пение гейши. Мы приходим к домику Акита-сан, мы открываем решетчатую калитку, и мой спутник, писатель Канэда, приветствует дом. Нам навстречу выходит девушка. Она падает на колени перед нами. Канэда-сан падает перед нею на колени. Я стою в растерянности, не зная, пасть мне на колени или, вообще, что делать? Мы снимаем наши башмаки и в одних чулках входим в домик, в этот таинственный японский домик, где стены сделаны из провощенной бумаги – сёдзи, – и эти сёдзи раздвигаются так, что у домика можно убрать все стены. В доме нет никакой мебели, пустые комнаты с хибати – камельком, никогда не потухающим, посреди комнаты, и с какэмоно – картиною в священном углу. Девушка вновь кланяется нам в ноги. Канэда говорит мне, что это – дочь Акита. По лесенке, стоящей почти отвесно, мы поднимаемся во второй этаж, в кабинет Акита-сан. Этот кабинет таков величиною, что пятерым там на полу лечь уже трудно. Стен в кабинете нет – все они до потолка завалены книгами. Акита сидит около хибати, греет над тлеющими углями свои руки. Кажется, он сидит зарытым в книги, и вот-вот книги его закопают в себе. Канэда-сан кланяется ему по-японски, земным поклоном. Мне Акита по-европейски дает руку. Акита – крупный японский писатель, драматург, и поэт, и философ. К нам вползает его дочь, вновь кланяется в землю, она похожа на кролика, потому что ноги ее все время подогнуты, чтобы ей пасть на колени, у нее – ни одного не круглого движения. На полу перед нами она расставляет чашечки с японским чаем и уходит, пятясь к лестнице. Мы сидим на полу около хибати, грея над хибати руки, курим и пьем этот пустой чай, от двух чашек которого начинается сердцебиение. Хибати – это глиняная корчага, доверху насыпанная золой, в золе тлеют никогда не стухающие угли: хибати – единственный способ отопления, – хибати сохранился от веков, от тысячелетий, от кочевья. Акита показывает прекраснейшие книги, японские и европейские. Он показывает мне книги Арисима, его автографы, крупнейшего японского писателя, разрешившего узлы своей жизни смертью, повесившегося вместе со своей любовницей, чужою женой. Канэда передает мне содержание последней поэмы Акита «О лютых законах»: