По расчетам, цель где-то рядом. Запрашиваем разрешения выйти из строя. Едва успеваю проверить маршрут, скорость, высоту - и цель уже под нами.
Снег немного редеет, но внизу все укутывает белая пелена. Показываю Морозову на цель.
- Пикируй! - кричу я в переговорную. Рука на бомбосбрасывателе, и я чувствую противную дрожь во всем теле и пот.
Зенитных разрывов не видно: нас еще не заметили.
Легко сказать: пикируй с такой небольшой высоты.
Морозов идет под небольшим углом, это полупике, вернее - крутое планирование.
Стрелка высотомера падает. Мы снижаемся.
Привычный, такой знакомый звон в ушах. Разрывов нет…
Кровь приливает к сердцу. Морозов наклонился над приборной доской. Мы снижаемся.
Внизу черный и рыжий снег, и редкие зеленые сосны, и поредевший, падающий, вихрящийся снежок. И вдруг я вижу ослепляющие полосы света, четыре, еще четыре, и черный дымок. И снова четыре полосы света ложатся на черный снег - и снова дымок.
Батарея! Она впереди, она ведет огонь и в грохоте не слышит нас и не видит нашей тени.
- Давай, давай, Морозов! Давай, друг! - кричу я в переговорную. - Развернись немного, видишь, цель?
- Вижу, - кричит Морозов, - плохо вижу, но вижу.
- Давай пониже.
Мы клюем к земле, и стрелка высотомера падает мгновенно.
Кажется, вот-вот редкие сосны врежутся в фюзеляж.
Счет идет на секунды. Мы зашли на батарею сзади. В снежной мгле с трудом, но все же можно различить орудия и даже фигурки орудийной прислуги.
Моя рука на сбрасывателе, я считаю секунды, и сердце отсчитывает их со мной: один, два, три… Мы идем на огромной скорости.
Батарея впереди. Я прикидываю ничтожное упреждение, нажимаю сбрасыватель, кладу всю серию и чувствую, как машина из планирования переходит на набор высоты, задирает нос, и высотомер у меня скачет перед глазами… Мы идем вверх, я считаю секунды, и Морозов считает секунды.
Поворот - и я смотрю на батарею. Ее окутывает дым, и в дыму мелькают огни: рвется батарейный запас. Батареи больше не существует, узенькая тропинка в глубине обороны врага открыта для нашей пехоты.
- Эй, Костров, - кричу я в переговорную, - что тебя не слыхать, видал?
- Видал, - спокойно отвечает Костров, - с такой высоты в какой хочешь снегопад увидишь. Можно сказать, подкатили прямо под ноги. Они и не думали, что в такую погоду летают.
Нам недолго возвращаться, но снег, черт его знает почему, становится гуще.
Мы идем на высоте, ничего не видя под собой.
- Можно сесть не на аэродром, а на тот свет, - ворчит Морозов. В его голосе грубые, не свойственные Булочке нотки, и они нравятся мне.
Мы приземляемся с грехом пополам, я набиваю себе огромную шишку. Выясняется, что у самолета двадцать одна пробоина.
Самолет вводят в строй через час, и мы снова вылетаем.
* * *
Еще три раза в день мы успешно бомбим с малых высот. Погода проясняется, и фотографы снимают нашу работу. Каждый раз в новых квадратах.
Теперь видно небо в разрывах облаков, снег редеет. Сумерки.
У меня такое ощущение, что наши войска все глубже вгрызаются, хотя и медленно, шаг за шагом, в оборону противника, и это - чудесное ощущение. На местах первых бомбоударов - наша пехота. Мы летим низко, и бойцы машут нам. Морозов отвечает, покачивая крылом.
На четвертом полете зенитный снаряд вырывает добрую часть правого крыла, и мы с великим трудом ковыляем до дому.
Все равно физически почти невозможно лететь в пятый раз. Я выхожу из кабины и поскальзываюсь, земля вдруг идет куда-то вверх, где в подернутом дымкой небе висит лимонная долька луны. Меня подхватывает Морозов, мы почему-то целуем друг друга, и он говорит:
- Ничего, это сейчас пройдет, это бывает.
И действительно, неизвестное «это» проходит.
На аэродроме суета, чинят подбитые машины. Третий экипаж второй эскадрильи вернулся с ожогами. Потерян один самолет.
Майор водил три раза, его стрелок ранен.
Мы идем с Морозовым в столовую, навстречу нам попадается Горин и сообщает, что пехота перешла Неву.
Наступление продолжается.
Мы уже знаем об этом. У меня легко на сердце как никогда, и я повторяю про себя на разные лады: «Наступление продолжается! Наступление продолжается!»
* * *
- Люба, Любушка-голубушка! - кричу я из-за стола. - Нам послеполетные, да поживей!
Но вдруг я вижу нашу толстую и веселую Любу с румянцем во всю щеку, с кокетливой мушкой над верхней губой, нашу простоватую Любу, могучая поступь которой сотрясает половицы столовой, плачущей. Она в уголке вытирает глаза мокрыми от слез пальцами. Ее обступили летчики, они стоят, молчат и, постояв, отходят. Подхожу и я с Морозовым.
- Чего ты, Люба? - стараясь заглянуть ей в глаза, спрашивает Морозов.
- Сеню Котова осколком насмерть! - говорит Люба и снова плачет.
- Что ж тут поделаешь? - рассудительно говорит Морозов, кривясь, как будто ест лимон. - Не плачь, Любушка, это с каждым может случиться. Он что тебе, жених?
- Все вы у меня женихи! - сердясь, всхлипывает Люба. - Даже пореветь не дадут. - И она ушла на камбуз. Климков вынес послеполетные.
Мы с Булочкой выпили молча за наступление и в память Сени Котова.
В сумерки его хоронили.
Сеня Котов лежал в открытом гробу в реглане. Снег падал на его спокойное лицо.
Хоронили на маленьком кладбище за аэродромом (там лежали только наши товарищи). Калугин бросил несколько горстей земли в могилу, и я бросил. Потом Калугин отобрал лопату у краснофлотца и стал закапывать. Он был красный, потный и очень злой.
Тридцать боевых вылетов я провел вместе с Сеней Котовым. Мы привыкли и полюбили друг друга.
У гроба - замполит Соловьев и Степа Климков. Климков и Котов - из одного села, побратимы.
Когда мы возвращались с кладбища, Степа Климков попросил у Соловьева разрешения обратиться с просьбой.
- Товарищ комиссар, - сказал Климков, - разрешите хоть раз слетать за Котова. Я же хороший стрелок, значок получил. Люба вполне справится, я же только раз слетаю!
Котов мне сызмальства друг, и теперь я о нем семье отписать должен, как все было. Я ведь не насовсем прошу, насовсем майор не разрешает, а вы хоть раз позвольте, отомстить за Котов а!
- Разрешите Климкову полететь, товарищ замполит, - попросил Калугин.
- Согласен, пусть один раз полетит, отомстит за Котова, - сдался Соловьев.
Климков просиял, козырнул и отправился бодрым шагом на камбуз.
* * *
Наступление продолжается третий день.
Днем я счастливо воевал, несмотря на отвратительнейшую погоду, а ночью, выбывая из войны и лежа в теплой постели, думал о Вере, о том, что она идет вперед с войсками, медленно, но упорно идет вперед на соединение с волховчанами, и у нее нет сейчас теплой постели. И я представляю Веру с санитарной сумкой через плечо. Хорошая моя, как тяжело идти по глубокому снегу, как тяжело идти навстречу опасности, как тяжело не спать ночей и слушать стоны, видеть мучения товарищей, с которыми вчера пил из одной кружки, как тяжело после беспокойного сна увидеть себя не в своей землянке, а под овчинным тулупом, в сарае, простреливаемом пулеметным огнем. И как хорошо в такое время, проснувшись под полушубком, увидеть знакомый курчавый затылок товарища! Как хорошо вместе растапливать в котелке чистый снег и заваривать в нем половину осьмушки кирпичного грузинского чаю! Потом я думал о первом поезде, который придет в Ленинград на Московский замерзший вокзал. Все это приятные мысли, с ними не хочется расставаться.
На вторую ночь наступления меня разбудил Морозов. Он ходил к фотографам. Проявлена пленка, и - странное дело: далеко не все попадания в цель. Правда, даже не попавшие точно в цель бомбы сделали свое дело. Но при бомбометании с малой высоты это странно.