- Чудной мне сон приснился. Будто провожают меня всем колхозом на войну. Ну, дома какие проводы - слезы. Слезы… - повторил он с хлипом. - А у меня жинка с характером… когда уходил на фронт, ни одной слезинки не проронила.
Митя Мельников, к которому ненадолго вернулось сознание, прерывисто засмеялся.
- Видать, у меня… никакого у меня характера. Слезами заливался, - проговорил он медленно, врастяжку.
Люди улыбнулись; кто-кто, а Мельников был известен своим непреклонным характером!
- А характер тут ни при чем, - сказал Федя. - Мы вон как провожали отслуживших срок службы - и то всплакнули. Пять лет вместе, не шутка. Боцман уж на что человек-кремень, а и тот прослезился. Какие там проводы без слез, да еще на войну…
- Нет! - упрямо и резко сказал изнуренный боец Панюшкин голосом, полным мучительного раздумья, смятения и страдания. - Оно и лучше… зачем нюни распускать? И без того муторно, полное расстройство чувств. - Он смотрел прямо перед собой каким-то сумасшедшим взором, точно видел свои злые воспоминания, и вдруг, сжигаемый мукой поздней ревности, обдал жену ушатом брани и проклятий.
Федю особенно поразил этот взрыв предсмертного отчаяния человека, который всегда отличался ровным, спокойным, сдержанным и деликатным характером. В то же время Сергей Панюшкин был малый ершистый и никому не позволял ездить на себе и воду возить. К женщине он относился с уважением, никогда не разрешал себе сальностей и не любил слушать скабрезные анекдоты. Воевал он вдумчиво, толково, с пленными обходился без лишней жестокости… Что же с ним случилось?
Федя было попробовал, по своему обыкновению, пошутить и начал рассказывать про боцмана, чей язык считается «самым длинным концом на корабле», но тут вмешался Яков Билик.
- Ну и гуся же ты поймал, Федя! Стопроцентный гад! Чистый ариец. «Сколько, говорит, вас здесь, на батарее, - батальон или больше? Валите, говорит, всем табуном к нам, мы вас помилуем». Слыхали, братва? - И, ожесточаясь с каждым словом, Яков рассказал, что немецкое командование обещает своим солдатам со взятием Севастополя бани, отдых и отпуска.
- Ишь паразит! - возмутился Федя. - Дорого ценит свою собачью шкуру: батальон или больше русских моряков… Ну, бани - это можно, пожалуйста, горячие, свинцовые, и отпуска тоже дадим - бессрочные, на тот свет.
Он вдруг подумал, что неспроста фашист предлагает за себя такой выкуп: чего-то боится, не прорвали ли наши кольцо окружения?
- Может, он чего пронюхал? - сказал Федя, всем сердцем поверив в то, что говорит. - Мы ведь отрезаны, ничего не знаем, а там, может, заварушка началась… Как под Москвой: отходили, отходили - и вдруг «в последний час»: на триста километров отбросили.
- А ведь верно! - подхватил Яков с заблестевшими глазами. - Как это я раньше не смекнул… Голова! Десант был под Керчью, а Севастополю вышла передышка. Как в лесу, крикнешь здесь, а эхо там…
И Мельников медленно проговорил, прерывисто и шумно дыша:
- Нам отсюда не видно… Собрались наши с силами. Довольно отступать… Будет… Куда пустили немца. Может, в другом месте штормит, а сюда волна пришла… - Он говорил отрывисто, негромко, с необыкновенной значительностью и верой.
И так желанно было людям, чтобы действительно начался перелом, и так страшно было им уходить из жизни с сознанием бесплодности их жертв, что они затаив дыхание слушали Мельникова, стоявшего уже одной ногой в могиле. Они верили в правдивость и сбыточность каждого его слова. А он говорил все тише и медленнее, вдруг охнул и умолк, и весь исказился от боли, зажегшей все тело его адским костром, и по лицу его покатился пот.
Все задумались и молчали. Бирилев презирал «все эти пустые, глупые мечтания» Феди, Якова, Мити. Он не улавливал в них искренности и правдивости, они казались ему привычно казенными, лживыми, парадными. Он вновь почувствовал тоску и злобу, вновь страх смерти обуял его.
- Пустое, - сказал он вслух, отвечая своим мыслям. - Пустое, говорю.
Федю покоробило от его слов. Он был простоват, но не наивен и уж конечно не глуп. Он подчас принимал людей такими, какими им хотелось казаться, хотя и видел их сущность.
- Молчи, припадочный! - бросил он Бирилеву с угрозой в голосе.
Бирилев испугался, - как бы Федя не вздумал болтать о том, что было… Предупреждая воображаемую опасность, он кинулся ей навстречу.
- Я что, я ничего… Пустая, говорю, надежда. Ведь чего придумал, фашист. «Сдавайтесь, морячки! Мы вас помилуем». Как же, помилуете… Ах ты, зараза! Пересчитают, ровно скотину, и марш за колючую проволоку. А там бурда-похлебка и кожура от картошки - и работай, рус, работай.
И то, что мучило его, терзало и унижало, подавляя и разрушая его волю, его человеческое достоинство, его гордость, то, с чем он боролся, что было его пыткой и казнью, воплотилось вдруг в образе этого проклятого воображаемого фашиста.
Он говорил с раздражением, неудержным, как рвота, и вдруг оборвал на полуслове, встретив неподвижный взгляд Феди. Тогда он заговорил с заискивающей улыбкой на дергающихся губах, стараясь отвести от себя подозрение Феди:
- Ведь такое придумать надо… «Сдавайтесь, русские моряки!» Когда ж то было, чтоб сдавались моряки!
Федя прислушался, и не столько к его словам, сколько к звуку его голоса, в котором было что-то настораживающее. И внезапный вороватый блеск в глазах Бирилева, словно пойманного с поличным, как бы обнажил самые сокровенные мысли его: пусть без руки, без ноги, но только живьем уйти отсюда…
И Федя отмахнулся от него одним словом, в котором выразил всю меру своего презрения:
- Сопля!
- А ну, братва, притихни, спать надо, - сказал Яков, потягиваясь.
Но Феде в эту ночь больше спать не суждено было. Когда затихло, он увидел, как Бирилев, осторожно оглянувшись, выполз из блиндажа.
- Уйти, уйти, - бормотал Бирилев с безумной решимостью.
Ночь еще не кончилась и даже темнее сделалась, как всегда перед рассветом. Но теперь темнота была Бирилеву на руку, он боялся света, он переждал, укрывшись в воронке, пока погаснут певучие, звенящие, посвистывающие ракеты. На его счастье, немцы реже жгли ракеты.
Он ползком спускался по крутой, острой, закаменевшей тропинке, изрытой минами и перетянутой обнаженными, красноватыми, словно из глины, корнями деревьев. Он был точно одержимый и думал только об одном - как бы уйти отсюда, спастись. А какой ценой достанется ему спасение - этим вопросом он не задавался. Он знал, конечно, что немцы не жалуют русских моряков, которых прозвали «полосатые дьяволы» или «черная туча», даже, говорят, в плен не берут. Но, вероятно, думал он, все это сильно преувеличено. И потом Бирилев шел сдаваться добровольно, немцы, разумеется, это примут во внимание. И вот последний дозор. Бирилев бросил оружие. И вдруг застыл. Кто-то быстро нагонял его. Тогда он достал нож.
15. Военный суд
Сон наконец свалил Воротаева. Это было какое-то хаотическое забытье, наполненное видениями, беспорядочно несущимися, как несутся льдины в паводок, налезая друг на друга, громоздясь, ломаясь и крошась. Он видел себя юным краснофлотцем, впервые пришедшим на корабль. Крейсер стоял в сухом доке, на ремонте. Открытый от киля до клотика, то есть снизу доверху, огромный, подпертый со всех сторон бревнами, он возвышался среди каменных стен, на гигантских подставках, меж которых зияли просветы. И юный Алешка Воротаев пролез в просвет, чтобы прихвастнуть потом - побывал, дескать, я под килем корабля.
Пока Воротаев спал, Озарнин дополнил запись в вахтенном журнале о допросе «языка».
В блиндаж, словно пущенный из пращи, влетел Бирилев и распластался на земляном полу. Следом за ним появился Федя.
Воротаев проснулся и с недоумением уставился на обоих, не понимая, что случилось. После короткого сна, не давшего ни отдыха, ни покоя, он чувствовал себя еще более разбитым.
- В чем дело? - спросил он сердито.