Оккупанты знают толк в трофеях, опыт большой у них. Консервы можно отправить nach Hause[3], в Германию, или здесь обменять у голодающих горожан на хорошие вещи. Трофейные марлевые бинты они забрали себе, а свои, из гофрированной бумаги, выдают врачам лазарета, и то по счету, один раз в неделю. В гнойных повязках уже завелись черви — личинки мух.
Расскажи кто-нибудь раньше о такой жизни, то подумал бы, что ничего другого не остается, как ждать своей участи, вперив в пространство взгляд, полный тоски и страха. Каждую минуту может войти немец, назвать твою фамилию и вызвать на допрос, на расправу. А не сумеешь пойти, так поволокут. Голод сушит нутро и уже не хватает слюны, так часто ее глотаешь. Но человек и в таких условиях — не загнанное на охоте животное. Вот все девять больных улыбаются, глядя на цивильного доктора Старопольского. Тот заканчивает обход. Все в нем приятно: и седая бородка клинышком, и розовая лысина. Широкоплечий, низкорослый. Сейчас он остановился около больного, крайнего у двери. Узнав, что тот из Днепропетровска, радостно восклицает:
— Знаю! Знаю. «И там я был, и мед я пил!» Пиво там замечательное. Только давно это было, в тринадцатом году. Екатеринославом тогда город назывался.
На вопрос, что слышно о фронте, он не отвечает, а только разводит руками. И помолчав немного, обращается ко всем:
— А скажите, кто написал:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить,
У ней особенная стать,
В Россию можно только верить.
Лицо одухотворенное, голова немного запрокинута назад. Ему около пятидесяти. Здесь, в Лиде, прошли двадцать лет его врачебной практики. После окончания Харьковского университета был военным врачом в первую мировую войну. Потом поселился в Лиде.
* * *
Второй день не появляется Старопольский в палате. Говорят его посадили вместе с другими одиннадцатью заложниками, известными в городе людьми, и будут держать до тех пор, пока еврейская община не соберет контрибуцию. Не соберут к сроку — убьют заложников.
У окна лежат лейтенант Новгородний и политрук Аркадий. Оба одних лет, рослые, красивые. У Новгороднего касательное ранение живота и повреждение тазовой кости.
— Что это острое торчит? — спросил он однажды во время перевязки, — неужели кость?
— Ничего! — успокоил его врач, — выйдет с гноем.
Политрук температурит, по вечерам его лихорадит. Раненая нога распухла. К нему все относятся предупредительно. С ним редко заговаривают, но если есть лишняя закрутка табака, то передают Даниле Петровичу, а тот, будто из своих запасов, потом отдает Аркадию. Каждый из нас ждет своей судьбы и не знает, жизнью или смертью она обернется. Он же знает, что смерть ждет его за дверьми. Немцам известно, что он комиссар. В броневике выехали на разведку, с ним водитель и боец-стрелок. Попали под минометный обстрел наступающих немцев, машина загорелась, Аркадия и водителя ранило. Выскочили из броневика, кое-как добрались до редкого леса. Уйти не удалось, немцы окружили и стали прочесывать лес. Звезда на рукаве, значит, комиссар.
— А жить хочется, Коля! — закончил он свой рассказ. — Еще и воевать мог бы...
— Жил, как коммунист, и умирать надо коммунистом! — резко, скрывая жалость к товарищу, сказал Новгородний. И помолчав немного, как бы про себя добавил:
— Умереть мы сумеем...
Аркадий ждет каждую минуту, что за ним придет гестаповцы. Новгородний записывает на клочке бумаги адрес Аркадия: Ленинград, улица Желябова...
За окнами лазарета шумит лагерь. Военнопленные все прибывают, в казармах нет мест, и тысячная толпа с наступлением ночи ложится вповалку на землю. Водопровод не работает, привозной в бочках воды не хватает — пьют, что попало. Часто, во время поверки, из лагеря доносится свирепый лай, крик пленных. Это начальник вахткоманды со своей овчаркой приходит послушать рапорты полицаев[4]. Собака бросается на тех, кто опаздывает стать в строй.
К Новгороднему пробрался из лагеря его земляк и однополчанин, совсем еще юнец Присев на койку, он рассказывает лагерные новости. Формируют команды, для отправки в Германию.
— Меня, может быть, не увезут, я говорю, что приехал сюда, в Западную Белоруссию, к сестре в гости. Как, поверят? — спрашивает он лейтенанта, посматривая на свою гражданскую майку и брюки.
Новгородний молча пожимает плечами. Оба молчат, каждый, наверно, вспоминает свой отчий дом в далекой Сибири.
— А скоро война кончится?
— Кто это может знать? — отвечает Новгородний недовольный наивностью вопроса. — Как я понимаю, война только начинается. — Поправил упавшие на лоб длинные льняные волосы, отвернулся.
Рядом с Ивановским лежат Клейнер, комиссар полка, и врач Пушкарев. Пушкарева призвали в армию из Тулы, незадолго до войны, хирургом медсанбата. В палате он самый старший. Можно дать и шестьдесят, если судить по морщинистому смуглому лицу и седой голове, но в таком возрасте в армию не призывали, наверно, он значительно моложе, Рана на правом бедре небольшая («зацепило с краю» — как он сам говорит), а гноится, ходить Степан Иванович не может. Иногда присядет, принимая от кого-нибудь окурок, или передавая его соседу. О себе мало рассказывает, но любит послушать других, иногда улыбнется или вставит меткое слово. Его впалые небритые щеки чем-то напоминают мне отца, я часто поворачиваю голову в его сторону.
Полк, где служил Клейнер, не сумел отойти на восток, но людей и оружие не растерял. Немцы уже заняли Барановичи и Минск, а под Гродно все еще была слышна артиллерийская стрельба. Полк стремился пробить толщу окружения и выйти к своим.
Жена и дети Клейнера остались в Гродно.
Его привезли в госпиталь в бессознательном состоянии. Гестаповцы заметили звезду комиссара на гимнастерке. Этого достаточно, чтоб занести в список подлежащих уничтожению. Но не в их правилах покончить с человеком быстро, не потянув из него жилы. Пусть полежит, помучается бессонными ночами в ожидании допроса и расстрела. Постепенно чувство ожидания смерти притупляется обреченный начинает строить план побега. Мечта о возвращении к своим, в армию, о встрече с семьей кажется осуществимой. К этому времени уже появляются признаки заживления раны, нога становится послушной. Вот тут-то и явятся гестаповцы и с порога махнут пальцем: выходи, пришла и твоя очередь!
Данила Петрович объявил, что в окна смотреть запрещено. Если часовой увидит — будет стрелять без предупреждения. Казарма окружена высокой изгородью из колючей проволоки, снаружи ходит патруль. Это — кроме охраны вокруг всего военного городка. К чему такая охрана вокруг лазарета — немцы, наверно, и сами толком не знают, но они любят «Ordnung» — порядок, а какой может быть порядок без колючей проволоки и пулеметов?! И — «Хайль Гитлер!»
День идет к концу. Кружка «гитлерзуппе», как называют баланду, выпита час тому назад, мучительно сосет под ложечкой от голода.
Кто-то, забыв уговор не вспоминать о еде, рассказывает:
— У нас, в деревнях, делают клецки с душами. Натрет баба картошки, закатает в картофельные комы жирное рубленое мясо...
— Ну, и скотина! Другой темы у него нет! — ругается мой сосед Рыбалкин.
Артиллерист не любит нытья, умеет и грустное превратить в шутку. Устав от болей, с трудом поворачиваясь, — у него ранение в поясницу — приговаривает:
— О-хо-хох, чаму я маленький ня здох?!
— Вы, что, здешний, белорус? — спрашиваю его, услышав знакомую поговорку.
Сверкнул, усмехаясь, золотой коронкой, почесал рыжеватые волосы.
— Брянский я. А служил здесь.
В палату стал заходить врач Петнов, высокий, сутулый. Он не раненый, работает в лагерном медпункте. От многолетнего пьянства кончик носа потемнел, немного раздут. Приходя, усаживается около Пушкарева. Пушкарева он побаивается, но его тянет на разговор с более сильным человеком.