В наш корпус принесли баланду позже. Пойло темного цвета, с тяжелым специфическим запахом вареной земли. Немытая, пополам с грязью, картошка разварилась, осталась шелуха да изредка уцелевшие кусочки. Чтобы уменьшить запах, мы добавили немного марганцовки. Оказывается, помогает.
Похлебав из котелка, я занялся своей ногой. Рана заживает на поверхности, но глубина свища остается прежней. Затолкав в свищ тампон и замотав ногу бумажным бинтом, встаю и готовлюсь к обходу.
В коридоре послышался шум, громкие крики
— Вобс делает свой обход! — Баранов различил голос унтера.
Не хочется лишний раз попадаться на глаза немцу. Пронеси мимо! Пусть бы он не заходил к нам.
— Чисто! Чисто! — командует Вобс, быстро проходя по коридору. Это его любимое словечко.
Стук сапог затих и, переждав еще немного, идем с Яшей к больным. На первом этаже мы поместили больных терапевтических, на втором, ближе к перевязочной, раненых, на третьей — с дизентерией. Осмотр длится долго. Трудно отойти от человека, не убедившись в том, что хоть чем-нибудь помог ему. Да и передвигаться быстро не удается. К концу обхода нога опухает, становится свинцово-тяжелой.
У многих абсцессы, флегмоны. В хирургическое отделение таких не переводим, — там более тяжелые. Поэтому вскрытие нарывов, извлечение неглубоко засевших пуль и осколков делаем сами. Хлорэтила нет, для обезболивания пользуемся эфиром. Яша поливает нужное место, а я, улучив момент, когда охлажденная кожа бледнеет и наступает онемение, делаю разрез.
Мест в лазарете не хватает, больные лежат и в лагерных бараках. Там смерть работает более торопливо, чем в лазарете. Заболел у человека живот, появился понос, и вскоре его уже нет в живых.
Каждый день похоронная команда вывозит из лагеря трупы. Каждое утро. И сегодня вижу эту страшную процессию. Вот она показалась из-за угла казармы. Шесть человек ухватились за оглобли, четверо подталкивают дроги с боков и сзади. Тяжело тащить телегу по замерзшей грязи. Падает снег на пилотки и на плечи согнувшихся людей с посиневшими от холода лицами. Весь лагерь, разделенный вдоль и поперек проволочными заграждениями, — словно глубокая яма, выбраться из которой нет надежды. Нелепостью кажутся эти нежные снежинки, что ложатся на мрачные корпуса, колючую проволоку, повозку с трупами, запряженную пока еще живыми людьми.
Снег падает медленно, неохотно...
Сегодня похоронная команда начала с лазарета. Затем телегу потащат к каждому корпусу и бараку, и уж доверху нагруженную, вровень с высокими боковыми решетками, вывезут в сопровождении конвоиров за ворота, на пустырь за лагерем. Там и бросят трупы в траншею.
Около ворот, рядом с одноэтажным зданием комендатуры, на высоком шесте большое шелковое полотнище с изображением свастики. Оно то развевается, то обвисает тяжелыми складками. Режет глаза и цвет флага, и огромное изображение черной свастики. Ненавистен даже ветер, который то расправляет знамя, то складывает.
Вшивость с каждым днем увеличивается, и нас все больше волнует вопрос: как предупредить тиф здесь, в лазарете? С этого начал разговор старший врач Блисков. Зайдя к нам, он устало опустился на табуретку. Отдышавшись, спросил:
— Рассказывайте, как вшей кормите?
— Не кормим, а бьем. — в тон ему отвечает Баранов.
— Ну, это то же самое. Плохо наше дело, в лазарете уже тиф появился. — Вытащил из кармана телогрейки оружейную масленку, высыпал из нее махорку на кусочек бумаги.
Яша кашлянул.
— Оставлю, брат, потерпи. — От глубокой затяжки Блисков закашлялся, его бледное, с желтоватым оттенком лицо стало багровым, мешки под глазами надулись. «При такой астме да еще махорку курит!» — мысленно упрекаю его. Блисков задолго до войны окончил минский институт. Как-то поговорил с ним, вспомнили знакомых профессоров, некоторые из них приезжали в Витебск. Сейчас он сидит, задумчиво уставившись в потемневшие доски стола.
— Вот что, — произносит он наконец, обращаясь к Баранову. — Зайди в первый подъезд и возьми там мыло «К». От наших немного осталось. Скажешь, что я велел. Себе волосы натрете и больных обработаете.
* * *
Михаил Прокопьевич подружился с Щербининым. тоже инженером. Он москвич, ополченец, ранен под Ельней. По небольшой седине на висках можно дать ему лет сорок, но худоба, сутулость, небритое лицо делают его старше. Вошел, опираясь на палку, на одной ноге — ботинок, на другой, перевязанной — рваная калоша. Как обычно, разговор начался с вопросов: кто, откуда, когда и как попал в плен.
— Что делается в Москве, что на фронте? Бомбят Москву? — нетерпеливо расспрашиваем его о самом главном.
Щербинин говорит спокойно, не торопясь.
— Бомбят, но меньше... Невыгодно немцам часто летать на Москву.
Ждем, что еще скажет москвич.
— Сбивают их и зенитки, и истребители наши, — продолжает он. — На аэростатные заграждения натыкаются. А про таран слышали?
Ловим каждое слово инженера. Раненый, был месяц в окружении, попал в плен. А не сомневается в том, что немцев прогонят.
После ухода москвича хвалим Баранова: «Хорошего дружка вы нашли!»
Зима в этом году ранняя, крепкая. Сегодня только седьмое ноября, а мороз градусов под двадцать.
— Холодно! — пожаловался Максимов, ни к кому не обращаясь. Он вздохнул, и в воздухе повисла полоса тумана. — Лед-то заволок стекла.
— У нас, на Урале, в таких случаях говорят: наша горница с богом не спорщица, на дворе тепло — и у нас тепло, на дворе холодно — и у нас холодно.
— Хитро́ у вас говорят, Михаил, — вяло возражает Максимов.
— Не-е, дорогой, мы не хитрые, мы шутку любим. — Баранов широко улыбается, черная повязка на глазу почти не портит его лица.
Яша долго кашляет. Затем, кутаясь в шинель, проговорил:
— Праздник сегодня, надо отметить. Только как?
— Вот именно — как?! Ни еды, ни выпивки... — Максимов закрыл глаза, на худом лице напряглись скулы.
— Будем живы — не помрем. Выпьем еще когда-нибудь. А праздник есть праздник.
— Такой день отметим! Наплевать, что за проволокой, — поддерживает Михаил Прокопьевич.
Больные лежат скрючившись под рваньем, надвинув на голову пилотки, буденовки или ушанки, — у кого что есть. Желто-золотистые лучи солнца, освещая морозные узоры на окнах, не радуют. Кажется, солнце для того только и выглянула из-за облаков, чтобы придать морозу и блеск, и царственную силу. Пол по обыкновению сырой, он не высыхает в холодном помещении. Однажды я заговорил об этом со старшим врачом, попросил, чтобы разрешили мыть только один раз, утром.
Блисков безнадежно махнул рукой:
— Я уже несколько раз просил об этом «Чисто-чисто». Он и слышать не хочет. Кричит, трясет кулаком.
Вобса только так и называют: «Чисто-чисто». «Расходись, ребята, вон Чисто-чисто идет!» — и все знают о ком речь. Каждый день унтер-офицер рано приходит из комендатуры и делает утреннюю проверку. Стуча сапогами, он почти бежит по коридору, через каждые пять шагов крича: «Чисто! Чисто!» Парабеллум и тесак шлепают его по жирным бедрам, а поблескивающий серебристый погон со змейкой как бы говорит окружающим: «Ничего, что моему хозяину за пятьдесят! Он еще послужит великой Германии!» Как и все тюремщики, Вобс питает слабость к чистым полам и блеску своих сапог. Если это в порядке, значит и кругом порядок. Сопровождающий Вобса солдат из охраны распахивает дверь каждой комнаты, Вобс вскакивает туда с криком «Чисто-чисто!», быстро обшаривает взглядом стены, пол и заключенных и торопится дальше. Задержки происходят для того, чтобы, приперев к стене санитара, забывшего убрать с дороги ведро с водой, ткнуть его кулаком в живот, а когда тот мотнется головой вперед, ударить еще и в лицо. Тогда к крикам «Чисто-чисто» прибавляется:
— Schweinehirt![7]
Больные лежат на грязных тюфяках, без простынь и наволочек...
— Чисто! Чисто! — стучат сапоги унтера Вобса.
...завшивели, их негде и нечем помыть...