Так было и теперь в рассказе о Самотяжниках, которые вымерли из-за одной только жадности и скупости: они были настолько скупыми, даже перестали жениться из опасения, что жена будет слишком много есть, а дети и того больше. Так род и вымер.
Дойдя до конца повествования, то есть до похорон последнего Самотяжника, которого нашли мертвым через несколько недель после кончины — из скупости он жил в доме в полном одиночестве, отец остановился посреди дороги.
— И что это доказывает? — спросил он по старой привычке, извлекая из этой истории житейскую мудрость. — Это доказывает, что жадность может тебя задавить. Вначале она задавит тебе сердце, и ты перестанешь быть человеком. А потом, когда ты уже не человек, ты все тащишь и тащишь к себе, пока собственное богатство тебя не завалит и не задушит. Значит, к богатству стремиться не следует! Вот так! — решительно заключил он. И вздохнул, как вздыхал всякий раз, закончив повествование. — Разве об этом не стоит написать? Жаль, что в нашей долине нет ни одного писателя! — В историях у него недостатка не было бы. Историй ему на весь век хватило бы! И каких историй!
Мальчик не слушал последних слов отца, он и без них знал, что тот скажет. Да и не размышлял он о житейской мудрости, извлеченной отцом из судьбы рода Самотяжников. Его внимание привлек пример с богатством, которое способно завалить и задушить человека. Он ощутил в сердце знакомую тоску, и у него перехватило дыхание. Ему показалось, что над ним висит грозная лавина, готовая в любую минуту сорваться, завалить и задушить его. Он с трудом поднял голову и взглянул на небо. Там в напряженной тишине все так же безнадежно сражались за свое освобождение благородные взвихренные облака, остро изогнутый месяц с усмешкой, как и прежде, хладнокровно прокладывал среди них себе путь.
«У меня в голове одни глупости», — рассерженно подумал мальчик.
— Ты чего? — подал голос отец.
— Ничего! — дернулся мальчик.
— Как же… ничего! — Отец пожал плечами. — Хотел бы я знать, слушаешь ли ты меня вообще?
— Конечно, слушаю, — усердно поддакнул сын.
— А в ответ даже «му» не скажешь!
— Так я говорю… говорю, что в наших краях историй и впрямь очень много, навалом…
— Конечно, — кивнул довольный отец. — У каждого дома — своя. Когда я кошу на Травне и гляжу сверху на долину, у меня картины перед глазами так и оживают. И сколько здесь всякого случалось! Сколько случается!.. Вот только нет человека, который бы все это описал, — покачал он головой и умолк.
Они молча шагали дальше. Мальчик вспомнил, что от Самотяжника до следующей деревни не будет ни одного дома. И испугался, что теперь отец пристанет к нему. Он размышлял, о чем бы спросить отца, чтобы тот пустился в новые рассказы. Однако отец опередил его. Возле развалин мельницы, когда-то принадлежавшей Пустотару, он оглянулся и спросил:
— Тебе не холодно? Идти не трудно?
— Нет! — поспешил ответить мальчик.
— А чего же ты спотыкаешься? Или заботы такие тяжкие? Не бойся, все обойдется!
Мальчик искал ответа, но прежде, чем он его нашел, на другой стороне реки залаял пес. Отец остановился и с любопытством спросил:
— Кто это лает? — Приставил руку к уху и прислушался. — Султан, — сказал он и пошел дальше.
— Откуда ты знаешь? — спросил мальчик. — Ведь на той стороне много собак.
— Откуда? — удивился отец. — Конечно, по голосу. У каждого человека свой голос. У животного тоже. И не только у животного. У воды. И у леса. Ну, лес — дело известное. А вот, скажем, деревья. Каждое дерево от ветра по-своему поет. — Помолчал, покачал головой. — Нет, настоящего слуха у тебя нет! Я не говорю, шум ты слышишь, да только это значит, что ты слышишь то, что выражается… как бы это сказать… что выражается в шуме. Вот какие дела! А не слышишь… как бы это сказать… в шуме не слышишь звука, не слышишь того, что поет, что имеет, как говорится, свой голос. А голос, видишь ли, это нечто красивое, чудесное. И сколько их, голосов! Мир непрестанно поет. Да еще как согласно поет. Все поет. Скажем: кошу я на Врбье, а у меня из-под косы вдруг вспорхнет перепелка. И я до тонкости слышу, с каким голосом и как она вспорхнула. И еще. Даже в том, как она взмывает и падает на землю, есть свой звук, хотя его ухом и не услышишь. Любой разумный человек посмеялся бы надо мной, если бы я ему такое сказал. Но это все равно так! Только тебе не дано услышать. А жалко!
Мальчик не вымолвил ни слова — отец задел за больное. Сам он и мать были певцами, известными на всю долину, да и младшие, хотя и совсем маленькие, пели и с легкостью учились играть на гармонике. Только у него не было этого дара. Разумеется, ему было больно, потому что музыку он любил, а вот ни петь, ни играть не мог. И обиднее всего было то, что, как ему казалось, все смотрят на него с сожалением, как будто не хватает ему какого-то качества, без которого человек не может быть ровней людям.
Вероятно, отец, всегда удивительно тонко чувствующий, понял, что причинил сыну боль, потому что снова вспомнил про Равничарова пса, который продолжал лаять.
— Ух, как жалобно завывает, — сказал он. — Старый уже. И к тому же он — последний Равничар, так сказать. — Помолчал, покачал головой и воскликнул — Равнина! Видишь, вот тебе еще своего рода роман! Об этом доме тоже следовало бы написать! — На этот раз отец не спросил, рассказывал ли он раньше о Равнице, а вытащил из кармана платок, развернул его, помахал им, высморкался, провел ладонью по носу, откашлялся и начал: — Ты ведь помнишь Равничара? Конечно, помнишь! Он умер всего каких-нибудь восемь лет назад.
— А, того самого, который всегда стоял на мосту и смотрел на воду? — с преувеличенным интересом спросил мальчик.
— Именно того самого, а не настоящего последнего, то бишь его брата, который сейчас живет в сумасшедшем доме. Этого мы, правда, никогда и не называли Равничаром, просто Янезом из Равницы. А второго звали Тоне, того самого, который часами стоял на мосту, ощупывал чирьи на шее и смотрел на воду, которая переливается через плотину. О, это и впрямь красивое зрелище! Вода падает на скалы и дробится в мелкие капельки, а те отскакивают вверх и мерцают в воздухе, отчего над плотиной постоянно висит словно живая мгла, то есть… как бы тебе сказать… как будто над плотиной роятся тысячи и тысячи крохотных стеклянных мушек. Вот так! А чуть засияет утреннее солнце, эта мгла превращается в радугу. Видишь ли, в радуге он видел ее лучше всего. Он всем об этом говорил.
— Кого видел? — прервал его мальчик.
— Погоди, расскажу!.. Люди над ним подсмеивались. «Чудак, ей-ей чудак», — говорили и пальцем вертели возле виска. Конечно, он был чудак. Только что такое чудак? Это ведь по-разному можно понимать. Разве чудак — дурак? Ни в коем случае! Чудак — это человек, у которого больше ума, чем ему нужно для жизни, поэтому он и не может приспособиться к жизни. Вот какое дело! Чудак — умный человек, глубокий человек, мудрый человек, которому жизнь не дала того, что должна была бы дать!.. На свой манер я тоже чудак. Тебе этого не кажется?
— Нет, ты не чудак, — возразил мальчик.
— Ладно, оставим меня в покое. — Отец махнул рукой. — И то, что ты тоже чудак. Или ты, может, с этим не согласен? Или ты, может быть, считаешь иначе?
Мальчик промолчал. А что ему было сказать? Ведь он много раз слышал, как его называют странным ребенком.
— Даже если ты пока не чудак, все равно будешь им, — отец сам ответил на свой вопрос. — Непременно будешь, если не выберешься из нашего ущелья. Потому-то мы и идем в Толмин!.. Ну да ладно, хватит об этом! Вернемся лучше к Равничару и к тому, что он был чудак. Да, чудак. А почему, увидим позднее. Впрочем, надо сразу сказать, и его отец был чудаком. Да еще каким! Только совсем другого сорта! Этот был неживой, как… как бы это сказать… мертвый, как пепел, а старый Равничар был живой, настоящий огонь. Младший и знать не знал, что такое хозяйство, а отец, несмотря на свои чудачества, был умным, добрым хозяином, по науке хозяйство вел, старики даже считали его неверующим. Как и молодой, он тоже любил читать. Только он не читал повестей и романов. Читал статьи и трактаты о том о сем — о растениях, о животных, о чужих краях, о звездах и всякое такое. Его природа интересовала, природные явления, как говорится. Почему облака такие, а не другие? Почему мельничное колесо с лопаточками вертится быстрее, чем колесо с корытцем? Почему лед гремит, пока нарастает, а потом молчит? Лед-то его и доконал. Но об этом дальше. Он не только размышлял, он и работал много. Дома у него была настоящая мастерская, где он торчал целую зиму. В те времена на Равнице все было на колесах, рычагах да ремнях. Богобоязненные крестьяне его сооружений даже видеть не хотели, дескать, это от дьявола. А священник однажды с церковной кафедры выступил против его новшеств, мол, бог создал человека, чтобы он трудился сам, в поте лица своего, как сказано в Священном писании, а не для того, чтобы на него работали силы природы, то есть божьи силы. Равничар не обратил на эту проповедь особого внимания. Не прошло трех-четырех недель, приехал он в деревню на велосипеде. Не на таком, конечно, какие увидишь сегодня. Не забудь, было это сорок лет назад, около тысяча восемьсот восьмидесятого года. До того дня ни одна живая душа в долине не видела велосипеда и поверить не могла, что человек способен ездить на такой штуке. А Равничар сам смастерил велосипед. Был он деревянный, неуклюжий, но по гладкой дороге на нем можно было ехать. Вот поднялся переполох! Мне тогда лет пять или шесть было, а я до сих пор помню. Старухи крестились, а Путкова Марьянца даже заказала отслужить мессу, дескать, Равничар одержим бесом. Разумеется, священник ее слов не повторил, просто сказал, что эта месса «с благими целями», в церкви так иногда говорят… Сколько этих обеден «с благими целями»! Мне часто приходил в голову вопрос, с какими такими благими целями люди за них деньги платят? Одному богу известно, все ли их цели на самом деле благие. С какими благими намерениями платит за мессу Модриян? Или Усадарица, которая науськивает собак на нищих, чтобы отогнать их от собственного порога, та, которая по воскресеньям не дает батраку с батрачкой ужина, дескать, голод помешает им думать о грехе; та самая, которая позвала к себе Челаревого Венчека, когда тот подобрал в ее саду червивый паданец, паданец отобрала, а бедного мальчишку избила палкой, чтобы не смея он красть, и которая вообще настолько скупа, что ей жалко даже дыма, который уходит из трубы? Если бы эти цели и впрямь были благими, люди бы сказали о них в открытую. Положим, они в самом деле благие. Тогда для чего человеку скрывать свои намерения и платить ради этого за мессу? Из скромности? Возможно, иногда из-за нее. Только какая польза от такой скромности? Никакой! А что это доказывает? Это доказывает, что иногда скромность не стоит и гнилого ореха. И что чрезмерная скромность — уже не скромность, а совсем наоборот. Это своего рода гордость, спесь: мол, смотрите, я плачу за мессу, но я настолько скромен, что даже не говорю, с какой целью я за нее плачу!.. Вот такое дело! — заключил отец, посмотрел на сына и спросил: — А ты слушаешь?