— Что с тобой?
— Ничего.
— Разве… Что ты делаешь?
Неясный, приглушенный шум. Чего еще ждать? Собравшись с духом, я бегу и стучу во все стены.
— Люди добрые, нас хотят околдовать, опутать чарами. Это надвигается со всех сторон. Слышите, мужчины, женщины, дети! Это…
У меня закружилась голова, я останавливаюсь и, каменея, с трудом продолжаю:
— Они уничтожают людей… своими чарами…
Голос мой осекся, и я умолк. С разинутым ртом и широко открытыми глазами я замираю.
Постепенно темный двор наполняется каким-то движением: это жильцы, услыхав мой крик, крадучись вышли из своих комнат. Они молча кружили — точь-в-точь как я только что, — натыкались на стены и снова кружили, и так без конца. Снаружи поднялась новая волна криков, они звучали все громче.
— Смилуйся над нами, яви свое милосердие… — громко молилась старуха, остерегаясь принимать участие во всей этой беготне.
И вдруг в тот момент, когда никто этого не ожидал, одна из женщин издала долгий, пронзительный вопль, ее примеру тут же последовали другие, и теперь голоса их ничуть не отличались от тех, что доносились снаружи. Они подхватывают одну и ту же песню, а вдалеке ночь раскалывает дробь литавров, мне кажется, и у соседей тоже кричат. Охваченный ужасом, я чувствую, как мурашки бегают у меня по спине, и слушаю — а что мне остается делать?
Сколько времени это продолжалось: полчаса, час, всю ночь? Наутро, как ни странно, я уже ничего в точности не помнил. Самым невыносимым оказалось слушать тишину, воцарившуюся потом. Зловещий концерт окончился бурным неистовством медных тарелок и труб, которым вторил вой собак. Пророчество сбылось: феникс, исподволь готовивший это преступление и вырвавшийся на волю из мрачных подземелий, упивался своим торжеством.
Приглушенный голос старухи, той самой, снова шепчет мне в ухо:
— Заступники, смилуйтесь над нами, я буду служить вам верой и правдой…
— Слушай, — прервал ее муж.
— Ничего больше не слышно. Ты даже не заметил, что они ушли. Во имя чего творят они такое зло?
После того, что произошло, слова их вонзались в меня, словно длинные иглы. Мне хотелось сказать им: «Замолчите!», но я не мог вымолвить ни слова.
— Теперь так будет каждую ночь.
— Бывают злые духи, которых ничем не проймешь.
— На то он и злой дух, от его злобы никуда не денешься.
— Люди как люди, ничего плохого не делали, я в этом уверена, а с ними вон как.
— Не беспокойся, тебе расскажут, что все это на благо человечества.
— Будь они прокляты. Идешь спать, старый?
— Да.
— Все, что натворили эти окаянные, зачтется им.
— Еще бы.
— А нам остается…
Зевнув, старуха со вздохом продолжала:
— Нам остается молиться, не то не знаю, что с нами станется.
— Против дьявола…
— Не богохульствуй.
В эту минуту я подумал о жене, о детях: они спали и ничего не слышали. Странная мысль, одна из тех, что иногда посещают нас, пришла мне на ум: «Они спят, как будто уже умерли».
Утром, едва проснувшись, я не мог удержаться и сказал об этом Нафисе, которая, должно быть, почуяла упрек в моих словах.
— Я не спала, я все слышала, просто мне не хотелось присоединяться к стаду блеющих овец, — нисколько не смутившись, ответила она.
Я невольно подумал: «О ты, феникс, петух с собачьим рылом, ты, что красовался сегодня ночью, посмотри, как светло вокруг, оставь открытой дверь, схоронись до срока».
В глазах ее мне чудился вызов, но ее улыбка была, как всегда, ясной и простодушной. Я счел себя отчасти побежденным, но не униженным, у меня не было сил сердиться на нее.
* * *
В глубине души я по-прежнему был неутешен, словно осиротелый ребенок. Если быть честным, то наедине с самим собой я признаю, что и в самом деле веду себя как ребенок. И не просто ребенок, а избалованный ребенок. А то, что теперь мне приходится жить средь немых и слепых, ничего не меняет, факт остается фактом: у меня не было другого выбора. Усталый от бессонной ночи, с тяжелой головой, я тем не менее сразу же ухожу, едва успев проглотить кофе. Я не мог усидеть дома. На улице меня охватывает радость, которую несет с собою утро, и я готов все забыть. На первый взгляд, люди озабочены только своими делами: лавки открыты, улицы политы водой — а может быть, это следы ночного прилива? — толпа спешит куда-то. Минотавры на своем посту, на перекрестках: настоящие мумии, которых оживили и поставили нести эту службу. После тысячелетнего сна многие из них никак не могут избавиться от неподвижности, скованности движений. А если к этому еще прибавить их крокодилий взгляд, то становится понятно, почему они внушают спасительный ужас, который выражается в глубочайшем почтении.
Когда я пришел в лавку Аль-Хаджи, там уже было полно народа. Еще у входа я услышал слова Хаму, тяжело дышавшего по обыкновению:
— …Закона больше нет, вот оно что!
Ища сочувствия, он обводит взглядом присутствующих, но все безмолвствуют. Лицо Хаму, в густой щетине, изрезано глубокими морщинами.
— Никто не думает больше о достоинстве, моральных устоев больше нет, вот оно что, — ворчит он.
Вид у Хаму подавленный. Я присмотрелся к нему внимательней: лицо как будто плесенью подернуто или мхом заросло, под глазами серые мешки — как он постарел! Он поймал мой взгляд.
— Откуда в них столько зла берется, как ты думаешь?
Я вслушиваюсь в его голос, и хотя в душе моей бушует буря, разобраться в своих чувствах я не могу и не знаю, что ему ответить. Внезапно я вспоминаю ужасную ночь и начинаю понимать: что-то и в самом деле случилось.
— Что, что такое произошло? — кричу я, потеряв над собой власть.
Хаму смотрит на меня с удивлением и, как мне кажется, даже враждебно, что делает его рыхлое лицо еще более морщинистым. На городские берега возвращаются злобные демоны.
— Сегодня на рассвете, как только начался отлив, обнаружили мертвые тела. Первыми их увидели зеленщики, приехавшие на рынок с овощами, и молочники, которые везли на ослах свои бидоны. Их было двадцать. Это бы еще ничего, по нынешним временам такое не в диковинку, все дело в том, что на телах были следы, отметины, каких еще никто никогда не видывал, причем на всех одинаковые. Над ними такое вытворяли… Их опознали: все до одного жители нашего города.
Вот оно! Ценой крови. Крик отчаяния, обращенный в грядущие времена.
— Отец семерых детей… Торговец табаком, — молвил Зелям.
— Преступление, не знающее себе равных, — подхватили хором остальные.
— Дай им волю…
— Они бы еще подумали, если бы…
— Да что там говорить, они уверены, феникс защитит их, что бы они ни творили.
— Значит, все дозволено?
— Конечно.
Потребовав тишины, я громогласно заявил:
— Все средства хороши, когда дело касается нас.
— Верно сказано, — одобрил Селаджи.
— Но они за это поплатятся, — продолжал я.
— Еще как! — с готовностью подхватил Селаджи.
Один Аль-Хаджи оставался невозмутим; без пиджака, в одной рубашке, он, сгорбившись, преспокойно смотрит на улицу. Судя по всему, его нисколько не интересует наша беседа, можно подумать, что такие события ему и впрямь не в диковинку, что он видит их каждый божий день.
Я слежу за его взглядом. В конце улочки, как раз напротив, на маленькой площади танцуют саламандры, цветы или сирены, не могу точно сказать, танцуют средь языков пламени, которые желтеют, рдеют и рыжеют, ни на минуту не теряя своей силы и живости. Я смотрю на них не отрываясь, и в конце концов они вспыхивают, взметнувшись вверх золотым огненным снопом. В торжественном молчании я созерцаю этот спектакль, эту огненную стихию — и буйную, и ласковую, — и минувшая ночь кажется мне такой далекой, забытой, истлевшей.
Остальные все еще здесь, о чем-то спорят, и тут входит девчушка с черными как смоль, вьющимися волосами. Увидев ее, мужчины смолкли. Она сразу же положила свой крохотный кулачок на ладонь Аль-Хаджи, потом звонко рассмеялась, смерив презрительным взглядом всех этих старикашек. Что за дерзость!