Я подолгу сидел так, – прибавил Тренмор, – на тихом берегу Средиземного моря, под его синим небом. С наслаждением слушал я, как плескались под нами волны, как они бились о наши стены. По ночам, среди ужасающей тишины бессонниц, наступающих вслед за шумом работы и проклятием поистине адских страданий, слабые и таинственные звуки волн, бившихся у подножия моей тюрьмы, неизменно меня успокаивали. И впоследствии, когда я почувствовал, что силы мои сравнялись с судьбой, когда моя укрепившаяся душа могла уже обойтись без помощи извне, этот сладостный шум воды баюкал мои мечты и приводил меня в блаженный восторг.
В эту минуту серая чайка пронеслась над озером; скрытая в дымке, она задела влажные волосы Тренмора.
– Еще один друг, – сказал бывший каторжник, – еще одно сладостное воспоминание! Когда я отдыхал на песке, неподвижный, как каменные плиты порта, эти воздушные странницы, принимая меня за холодную статую, подлетали ко мне совсем близко и без страха на меня глядели. Это были единственные существа, у которых не было ко мне ни отвращения, ни презрения. Они не понимали моей тяжелой доли. Они не корили меня ею, и стоило мне пошевельнуться, как они улетали прочь. Они не видели, что ноги мои закованы в цепь, что следовать за ними я все равно не могу; они не знали, что я в неволе; они спешили улететь прочь от меня, как от любого другого человека.
– Ответь мне, – попросил поэт, – откуда твоя закаленная душа набралась сил, как она смогла вынести первые дни этой жизни?
– Этого я тебе не скажу, Стенио, теперь я и сам уж не знаю. Эти дни я вообще не ощущал себя, я не жил, я ничего не понимал. Но когда я наконец понял, как все ужасно, я почувствовал в себе силу все перенести. Если я чего-то смутно боялся, так это жизни ничем не занятой и однообразной. Когда я увидел, что мне предстоит работа, усталость, которая валит с ног, горячие дни и ледяные ночи, удары, оскорбления, стоны, беспредельное море перед глазами, под ногами – камни, неподвижные, как могильные плиты, ужасающие рассказы и ужасающие страдания, я понял, что могу жить, ибо могу страдать и бороться.
– Потому что твоей великой душе, – сказала Лелия, – необходимы сильные потрясения и жгучие возбудители. Но скажи нам, Тренмор, как тебе удалось обрести покой, – ты ведь только что сказал, что покой пришел к тебе на самом дне пропасти; к тому же все ощущения притупляются, оттого что им приходится повторяться.
– Покой! – сказал Тренмор, подняв к небу проникновенный взгляд. – Покой – это величайшее благодеяние Создателя, это – будущее, к которому неустанно стремится бессмертная душа, это блаженство; покой – это сам Господь Бог. Так знай же, покой я нашел в аду. Не будь этого ада, я никогда бы не понял тайны человеческого предназначения, никогда бы не ощутил ее на себе – я ведь ни во что не верил, ни к чему не стремился: усталый от жизни, исход которой я тщетно пытался найти, мучимый свободой, которую мне некуда было девать, – ведь у меня не было даже нескольких минут, чтобы помечтать о ней, – так я подгонял бег времени, стараясь сократить надоевшую мне жизнь! Мне необходимо было на какое-то время избавиться от моей собственной воли и подчиниться воле чужой, грубой и злобной: она-то и научила меня ценить свою. Эта неуемная энергия, которая цеплялась за опасности и трудности жизни в обществе, насытилась наконец, когда ей пришлось бороться с тяготами другой жизни – той, что должна была искупить вину. Могу сказать, что в этой борьбе она победила; но вслед за победой пришло удовлетворение, пришла спасительная усталость. Впервые я наслаждался сном. И наслаждение это там, на каторге, было еще благотворнее, еще слаще оттого, что, когда я жил среди роскоши, оно доставалось мне лишь изредка и обманывало меня. На каторге я понял, что такое уважение к себе, ибо, нимало не униженный присутствием всех этих отверженных людей и сравнивая их трусливую заносчивость и мрачную ярость с тем просветленным спокойствием, которое было во мне, я вырос в собственных глазах и стал даже верить, что между человеком храбрым и небом может существовать некая отдаленная слабая связь. В дни моей лихорадочной, дерзкой жизни мне никогда не удавалось прийти к этой надежде. Покой породил во мне эту живительную мысль, и понемногу она пустила во мне корни. В конце концов я достиг того, что направил душу мою к Богу и мог довериться Ему и Его молить. О! Какие потоки радости заструились в этой несчастной, опустошенной душе! Каким смиренным, каким кротким и милосердным должен был стать Господь, чтобы снизойти до меня в слабости моей, чтобы я мог узреть Его. Только тогда я понял таинственный смысл слова Божьего, воплощенного в человеке, дабы увещевать и утешать людей, понял смысл всех этих христианских легенд, таких поэтичных и таких нежных, эти связи между землею и небом, это животворное влияние духа, открывающего наконец человеку несчастному путь надежды и утешения! О Лелия! О Стенио! Вы ведь тоже верите в Бога, не так ли?
Оба молчали. Лелия, по-видимому, была настроена еще более скептически, чем обычно. Стенио не мог побороть отвращение, которое вызывал в нем Тренмор: душа его не решалась открыться душе каторжника. Однако он сделал над собой усилие – не для того, чтобы ответить, а чтобы еще о чем-то спросить.
– Тренмор, – сказал он, – ты не говоришь о себе то, что мне так важно знать. В словах твоих, как мне кажется, больше поэзии, чем правды. Ведь прежде чем ты вкусил покой и пришел к вере, ты должен был великим раскаянием очистить разум свой и искупить душу?
– Да, великим раскаянием! – ответил Тренмор. – Но раскаяние это было глубокое и искреннее, освобожденное от страха перед людьми. В этой бездне унижения я не поддался слабости считать, что унизили меня люди, и посланное мне наказание принял не от них, а от одного Господа.
В первые дни я обвинял во всем судьбу, единственное божество, в которое верил. Потом я стал находить удовольствие в борьбе с этой необузданной силой, которой я, однако, не мог отказать в высокой справедливости и в осуществлении замысла Провидения, ибо за этим грубым символом я видел истинного Бога, видел Его, сам того не зная и как бы помимо воли, так, как видел всегда. Что меня больше всего поражало в истории, так это великие богатства Креза и Сарданапала и постигшие их великие удары судьбы. Мне нравилась угрюмая мудрость этих людей, которые стоически выдерживали все унижения, доставшиеся им от себе подобных, и в то же время бросали неблагодарным богам такие жестокие упреки. Но разве само их кощунство не таило в себе великой веры?
Мало-помалу вера эта прояснялась моему взору; но, должен признаться, что, несмотря на мое презрение к роли человека в моей судьбе, я был вынужден начать снизу, чтобы возвыситься до идеи Божественной справедливости. И вот, вникая в мои преступления и в то наказание, которому подвергли меня такие же люди, пораженный их варварством и их несправедливостью, я снискал себе приют на лоне Божественного милосердия.
– Неужели вы осмелитесь утверждать, – сказал Стенио, едва сдерживая охватившее его возмущение, – что вы не заслужили наказания?
– Нет, конечно, я заслужил какое-то наказание, – невозмутимо ответил Тренмор, – мой жизненный опыт подтвердил, что мне нужен был страшный урок. Но какое это было унизительное и ужасное наказание! Неужели же общество ставит себе целью мстить? Мне кажется, что сущность наказания в том, чтобы искупить содеянное преступление и сделать преступника другим человеком.
– Ну, разумеется, – в волнении воскликнул Стенио, – преступление ваше не заслуживало такой суровой кары. Вы ведь убили не преднамеренно, а вас смешали с ворами и убийцами.
– Я действительно не заслуживал столь сурового наказания, – сказал Тренмор, – но тем не менее наказать меня следовало, и наказать строго. Преступление мое отнюдь не в том, что я убил человека. Я совершил это убийство оттого, что был пьян. И дело не только в том, что я пьянствовал в эту роковую ночь – это была привычка к вину, к оргиям, вся моя невоздержанная, развратная жизнь. И наказать меня следовало не за распутство одного только дня, а за всю эту непотребную жизнь, которую надлежало пресечь. Вот что я понял, когда сравнивал свое положение с положением злодеев, к которым меня бросили, как в древности бросали гладиатора к диким зверям. Я спрашивал себя, для чего меня приобщили к страшному сонмищу нечестивцев: для того ли, чтобы я исправился, глядя на весь этот ужас, или для того, чтобы наказать меня за мои проступки смертельной заразой – невозвратимой потерей всякого проблеска Божественного начала и всех человеческих чувств. Признайтесь, что это престранный способ наказания, до которого додумалось общество! Негодование мое было так велико, что некоторое время, подпав под власть самых страшных мыслей, я колебался, не принять ли мне ту судьбу, которую для меня уготовили, не сделать ли себя врагом рода человеческого, не дать ли клятву обратить всю ярость мою против него и объявить ему войну с того дня, как я выйду на свободу; освободись я в пору этого дикого отчаяния, не было бы разбойника страшнее меня, никакой убийца не купался бы в крови так исступленно, как я!