Близорука прищуриваясь, Галатея разглядывала проходящих, или, быть может, это было следствие лучей, светивших на нас последним усильем, скрывающегося за бетонные жилые параллелепипеды, солнца, облагораживавшего их розоватыми тонами.
– Тебе не холодно? – спросил я.
– Немножко. – Последовав примеру закатных силуэтов, я снял пиджак и укутал им мою трепетную спутницу. Она в нем удобно устроилась, пиджак выглядел на ней шинелью.
– Зайдем?
– Уже поздно.
– Ну, на минутку, – попросил я и, не дожидаясь ответа, повлек ее в вечерний сумрак алей, чтобы в нем затеряться.
Вдоль засыпанных влажным песком дорожек, на свежих газонах тянулась ввысь тонкая трава, производившая впечатленье первой травы на земле. Словно бы до нашего появленья тут ничего еще не было: ни травы, ни людей, ни самих деревьев. Но как же они появились в таком изобилии с густейшей темно-зеленой листвой, поглощающей свет закатного солнца?
Уже не осталось даже розовых лучей, оседая на землю, они темнели, становились малиновыми, пурпурными, фиолетовыми и, наконец, исчезали вовсе из видимого спектра. Обыкновенно это состояние природы называют ночью. Хотя, возможно, все развивалось не совсем так, ведь летние вечера тянутся долго, ночь приходит на мгновенье, как закрытие век, и снова вдруг, из всех пор мирозданья сочится свет. А потом появляется само светило, обновленное и упругое как кусочек оранжевой ртути.
Но тогда оно только исчезало где-то на западе, скрытое листвой. Мы прошли немного по аллее. Деревья поредели, и впереди показалось небо над пустынной площадкой.
– Это стадион, – сказала Галатея, – мы можем посидеть на скамеечке.
– Стадион, – повторил за ней я, чтобы как-то зафиксировать свое присутствие. Мы вошли в ряд сидений на коротком естественного происхождения, склоне пологого спуска к реке. Низ амфитеатра, на галерке которого мы устроились, терялся в полумраке. Рядом с нами вокруг кое-где сохранились доски сидений, а в большинстве они были каменные – бетонные, с торчащими тут и там железными штырями.
– Похоже на цирк, – сказал я, садясь и усаживая рядом мою спутницу. Покрытые мхом ряды бетонных сидений с торчащими запятыми ржавого металла вызвали в памяти картинку прошлого лета, когда, обнаружив на берегу отполированный волнами кусок бетона, я подумал, что это произведение человеческих рук так похоже на кусок божественного гранита. Галатея совершенно не поняла меня:
– На Новый? – спросила она.
– На совсем-совсем старый, – пояснил я с обращенной в полутьму улыбкой королевиного шута, – на Цирк времен Республики.
– Какой? – спросила она из сумрака, словно из морской пучины.
– Той, что была до Империи… Римской, конечно же, Римской, все остальное плагиат, – сказал я ласковым шепотом раздеванья. Мне хотелось, чтобы получился именно такой, после которого женщина не обижается на односложные ответы, не имеющие к тому же отношения к ней, к ее глазам, фигуре, нарядам. Я был уверен, что ласково сказанная фраза может быть односложной: да, нет; она может быть, по сути, резкой, но не выглядит грубостью; она может быть грубостью, но воспринимается как ласка.
Мы замолчали и посидели, прижавшись, глядели в темноту, слушали звуки ночного города и интимные звучанья внутри нас, немного смущавшие меня. Город, вокруг нас, был огромен, но его мощь легко скрывала темная листва. Мне казалось, что должно произойти что-то не улавливаемое ни сознаньем, ни чувством, только чем-то таким осторожным, живущим в самом дальнем закутке души, существующим ради этой души, но появляющимся очень редко, как бы случайно, его появление может легко пройти незамеченным.
– Хочешь в Рим? – спросил я, довольно неуклюже пытаясь объяснить происходящее со мной.
– В Античный или современный, – переспросила она, добросовестно пытаясь понять собеседника. Она смотрела на меня, сквозь сгущающуюся темноту, глаза поблескивали, неизвестно что отражая.
– Современность становится особенно интересна через тысячу-другую лет. Жаль, что к тому времени нас уже не будет, меня мало волнует сегодняшнее.
– А я? – спросила она неожиданно серьезно и требовательно. В ее глазах угадывался этот полускрытый тьмой вопрос и требование не медлить с ответом. Но, поскольку мне казалось, что прежде я видел в них и мольбу, то глаза меня в тот миг заинтересовали меньше чем губы, полностью скрывшиеся во тьме. Я коснулся их ртом, размышляя о парке, которым не пользовался никто кроме нас и местных мальчишек, похожих иногда на эринний. Он скрылся в безвременье, не афиширует себя меж домов и забыт напрочь. Каждый видит в нем что хочет, кто-то – один из Лефортовских парков в двух автобусных остановках от старинной Гошпитали, кто-то – спасенный от вырубки лесок, кто-то – заросший самостийным лесом динамовский стадиончик.
В общем, люди запамятовали, а он не напоминает о себе, хотя сам – все помнит. Должно быть, у него есть причины и чтобы помнить, и чтобы не напоминать.
– Сейчас зажгут фонари и выгонят зверей. Сразимся? Ты слышишь их рычанье?
Потершись щекой о мое плече, она поерзала и, изменив позу, переложила руки ко мне на колени при этом, случайно опершись на топорщение мужских брюк, ойкнула, а потом опять ласково потрогала матерчатый бугорок – уж нарочно. Трудно ошибиться, комментируя последствия этого легчайшего прикосновения, ничего кроме расслабления в мыслях и напряжения в теле оно вызвать не может. Но любое движение следует соразмерять с ситуацией, и я не последовал ее примеру и не стал грубо лезть к ней в трусы, а сначала поцеловал, сказал нежнейшим голосом несколько приятных слов, например: солнышко мое ночное и так далее.
Потом, сунув руку под знаменитую «летучую мышь», которая отсвечивала искорками далекие звезды, и обнаружил там, на прежнем месте мягкие небольшие теплые грудки, безропотно поддавшиеся моим пальцам. Ее реакцией стало учащенное дыханье, она прильнула ко мне, и не стоило большого труда переместить ее к себе на колени, что облегчило доступ к ногам, а так же всему самому приятному. Очень скоро она задрожала, подставляя темноте и моей ладони свои ягодицы, выскользнувшие из трусиков. Вся она с оголенной попкой легко уместилась на моих коленях, держась слабой ладонью как за рычаг за вдруг ставший таким тесным гульфик моего камзола.
Разложив ее на коленях как лютню, я левой рукой взял ее соски, а правой изрядно повлажневшей, водил по промежности бархатистого персика, прощупывая не столь уж далекие косточки и обильную мякоть, которая все белее доверчиво отдавалась моей руке. Наконец, очень быстро, она застонала тихо и мелодично, так как давно была приручена, приучена к рукам, после чего кофточка на ней стала чуточку влажной.
Мы ненадолго затихли, прислушиваясь к звукам ночного города за кустами. Потом она прильнула губами к моей руке, пахнущей потом ее подмышек, прижалась ко мне и через некоторое время стыдливо спросила: «Хочешь я поцелую тебя сюда?». Вместо ответа я услужливо расстегнул молнию, и мраку ночи предстало нечто, прежде столь стесненное и напоминающее кому-то нефритовый стержень, кому-то вызывающее воспоминание о лабораторной колбе.
Пробежав муравьиными прикосновеньями по самому чувствительному из рычагов, она склонилась к нему и робко коснулась губами. Позабавлявшись таким образом, она, кажется, собралась, было домой, но я напомнил, что теперь моя очередь порадоваться жизни, если уж мы никак не научимся делать это одновременно. Она деловито поинтересовалась, как я позабочусь о последствиях, но я продемонстрировал свежую упаковку презерватива и, тут же распечатав его, натянул тончайшую пленку на, все еще сжимаемый ее ладошкой, разросшийся участок моего тела. Потом я пристроился к ней сзади и долго, целую вечность пытался войти в нее, но, отчужденный резиновым колпачком, очень не сразу сумел это сделать. Когда, наконец, получилось – был почти счастлив. Мы постояли на коленях, без мыслей об эдемовом змие; девочка, ища самую нежную точку для того, чтобы вовремя перевернуть свой внутренний мир, поклонилась навстречу тьме, предоставив мне, слабенькое свечение своего округлого зада, по которому как-то сами собой скользили мои ладони.