Бутылочное пиво, подаваемое там, ничуть не вреднее для здоровья читающих, чем старая Соса-Соlа, о которой я так много знал тогда по художественной литературе, но попробовать не случилось до сих пор. Взяв пару бутылок, и полагающееся к ним мясо некого загадочного животного, возможно, единорога, хотя, вспоминая его вкус теперь, думаю, что это была всего лишь холодная говядина; я присоединялся к компании, совершавшей что-то вроде «чайной церемонии» с пивом, традиции которой, к сожалению, уже почти утеряны. Спросив: как сыграл «Спартак»? – хотя, возможно, это и не обязательно, и, поставив мои скромные две к их стеклянной баррикаде, я принимался слушать речи со связками слов, смотреть на одиноких потертых в пиджаках, пивших торопливо, чтобы, схватив и утершись, поспешать, в отличие от компаний, занимавшихся распитием медленно, с чувством собственного достоинства.
Уборщицы, полупьяные женщины в белом подталкивали тускнеющее серебро своих тележек из авиационного металла. Иногда раскрывающаяся дверь обнажала тротуар, самый пыльный в городе, по причине поездов, съезжающихся сюда в длинный низкий вокзал из разнообразных мест вместе с тамошней пылью. Выйдя – непременно наткнешься на небритого грузина со смуглой женой и чемоданом, словно бы поставленного тут навечно в качестве деревянной тумбы для ориентировки.
Прошел год. Начиная вспоминать, ловлю себя на мучительном: было ли все это? Так вы говорите летом? Ну не зимой же, которую я не очень люблю. Лучше всего если это будет конец весны, когда впереди целое лето, и думать о том, как оно станет тянуться долго, теплое и солнечное – удивительно приятно.
Давайте условимся, что все произошло в конце весны. Но, конечно, не просто календарной, потому, что в этот счастливый високосный год весна началась уже в феврале, когда резко прекратились морозы, и все стало таять; лето – в апреле, а закончилось только шестнадцатого сентября в половине четвертого, когда я позвонил Галатее на работу.
Уже были сданы все летние экзамены: правописанью меня учила Настасья Тихоновна, сопромат принимала украинка Марь-Иванна, русскую литературу решительный педагог Ниночка Ивановна, научный коммунизм преподавал немецкий товарищ Карл Фридрихович, давно уже сжегший свой список кораблей; зачет по атеизму и теологии мне поставил профессор Нечаев, по теории стихосложения поэт Бабаев. Химические реакции мы изучали с Парацельсом, музыку с папашей Вагнером, который, впрочем, освоил так же и науку кристаллизовать, то, что жизнь творила органично. А так же кум, дядя, брательник, в нужную минуту, явившийся к дебюту…
Еще я факультативно учил сербохорватский, так как мне казалось: что-что, а уж этот смешной язык мне не понадобится никогда.
Один великий мыслитель философ, литератор да к тому же еще королевский советник как-то заметил, что писатель своей тягой к красоте и деятельности во имя ее превосходит даже Черта. Однако он не до конца очеловеченное существо. Это чистый дух, лишенный постоянной плоти, как бы переходное состояние между материей и сознанием. Оттого сочинитель вынужден оставаться как бы внутри некой невидимой колбы и в таком не слишком удобном положении – участвовать во всем что вокруг происходят…
Чаще всего я был приглашаем к ней домой, а не на место работы, где, продемонстрированный кому надо, уже мог не появляться без нужды. Заехав как-то вечером, я предложил Галатее погулять. Побродить по нашей округлой планете, на которой совершенно невозможно удержаться от тычка легкой, мягкой шутки. Плоская прямота несносна при таком ландшафте, в коем приятнее, скользя и перебегая, напевать попурри и, между делом дерзко мяукать, выходящим из ресторана прохожим.
Простите, о, простите меня!
Целый день, просидев дома, она с удовольствием согласилась. Запорхала по своей цветочной квартирке, где зеленело в каждой комнате, цветы росли или, как минимум, были нарисованы на обоях. Она принесла откуда-то свою черную бархатную юбку.
– Я надену ее, – сказала она, глядя на меня своими счастливыми близорукими глазами.
– Буду ужасно рад, – ответил я, – ты опять показала замечательный вкус. Эта юбка очень подойдет к сегодняшнему вечеру.
Это была ее единственная юбка. Правда, у нее еще имелись джинсы, о которых я уже говорил, сарафан, две блузки – с рукавами и без, смертельно модная белая «летучая мышь» машинной вязки с искрой, которую ей подарили на день рожденья и, чуть не забыл, была еще одна юбка – цвета беж, но вечером в ней было бы – не очень.
В черной юбке и белой блузке с черным же бархатным шнурочком, завязанным бантом у горла, она была неотразима, ходила так на работу, где сидела за маленьким столом с большущей пишущей машиной, и в гости, и в разные другие места; принимала в этой одежде меня и поэтому я с ней – хорошо познакомился.
Малышка надела свою черную велюровую юбку, белую шелковую рубашонку с перламутровыми пуговицами, оттеняющую ее кожу цвета слоновой кости, черный, продуманный шнурок на шею и прочее, и мы опустились на лифте в преисподенную глубину весенней улицы, понемногу переходившей в весенний город, весь наполненный солнечными пятнами, сырой тенью, свежим ветром, то теплым, то прохладным. Впрочем, я, кажется, описал приметы лета, хотя было опрометчиво заявлено, что действия разворачивались весной.
Мы прошли по Первой Солнечной улице, свернули на Вторую Сумрачную, одной стороной которой был красный каменный забор с железными, двигающимися на колесиках, звучащими воротами ликероводочного завода, другой же ее стороной – являлось нечто вроде полуразрушенного гуннами Атиллы храма Бахуса-Аполлона, или еще какого-нибудь древнего любителя выпить. То есть, конечно, это была пустая городская церковка – реставрируемый теперь памятник архитектуры с элементами романского стиля. Обилие угля в церковном дворике свидетельствовало о том, что в соборе пока что располагалась кочегарка.
С высоты птичьего полета – из окон дома, где проживала моя девочка, эта церковь похожа на ажурную табакерку. Вблизи же она превращалась в огромный, временно языческий, храм. Он пуст и жрецы убиты. Оскверненный, но святой. Ибо живы боги по своей обременительной обязанности оставаться бессмертными и витать над своим капищем, высматривая живых людей, видящих в храме не груду прихотливо обтесанного камня, а памятку вечных истин.
– Жутковато смотреть на пустые окна,– сказала Галатея, прижимаясь к моей руке. Нам в лица пахнуло прохладой с текущей неподалеку реки. Я почувствовал запах, вызывающий смутные желанья, напоминающий – нечто неопределенное. Облако закрыло дневное свечение над деревьями и отвлекло меня от привычного решания давно разгаданной, да и не требующей ответа аксиомы: зачем я живу? Что-то в этом роде принес ветер в запахе с речки, хотя лексическая расшифровка запахов – занятие неблагодарное в силу своей приблизительности.
Галатея шла со мной рядом, как ни в чем не бывало, держась за мою руку. Внезапно она остановилась:
– Что-то мне дурно, голова закружилась, – сказала она как о глупом и забавном курьезе.
– Жутковато, говоришь? – переспросил я, увлеченный тем, что из-за поворота показалась, стремительно подхваченная порывом ветра, горящая прошлогодняя листва, неосторожно уничтожаемая дворником памятного места. Он сам не выскочил следом, ловя испепеляющиеся сокровища прошлой осени и разный другой мусор, предоставя всем кто хочет – поступать с дымным завихрением как им заблагорассудится; и дым послушно обрел для меня форму толпы грязных коротышек в замшевых пестрых куртках, меховых шапках. Гунны размахивали короткими мечами. «Какие красавцы» – подумал я, преодолевая в себе опрометчивое желанье, броситься проч.
В небольшом женском теле Галатеи я почувствовал неопределенный импульс отстранения, короткий, как случайный мажорный аккорд в ее репертуаре, потом она снова качнулась ко мне, уходящая, но почти спокойная. Опуская ресницы под тяжестью туши, уцепилась за мою руку, которая слегка одеревенела оттого, что я смотрел туда, откуда неслась на нас с воплями косматая орда.