Ожили и люди. По деревянным трапам, стекавшим от береговой базы к причалу, вверх-вниз суетливо бегали веселые моряки. Не такие, как в предыдущие дни, мокрые и хмурые.
Через несколько минут подъем флага. Сегодня он торжественный: подводники провожают своих товарищей, отслуживших срочную службу, в запас.
— Командам построиться к торжественному подъему флага! — на всю бесконечную длину причала разнесся усиленный динамиком голос дежурного по соединению. Под матросскими ботинками гулко загромыхал металл корпусов подводных лодок. Строились на кормовых надстройках, на той части верхней палубы лодки, которая начинается от рубки и заканчивается флагштоком. Здесь палуба чуть пошире, чем на носу.
Увольняемых в запас по традиции поставили на правый фланг. Сегодня они в последний раз пришли на подъем Военно-морского флага. В последний раз… А ведь был и первый. Был, но очень давно. Четыре года своей жизни, силы, уменье они отдали флоту, отдали честно, безоглядно, не щадя себя. И потому они по праву стоят сегодня правофланговыми, направляющими в строю своих товарищей.
На пирсе перед «С-274» маятником туда-сюда рысит дежурный по лодке штурман Хохлов. Обрадовавшись ясному дню, он выскочил на пирс в одном кителе и теперь прозяб до синевы. Но сходить одеться потеплее не может — вот-вот должен появиться командир. По палубе лодки перед самым строем, громыхая сорок шестого размера ботинками, прохаживается Березин. Остановившись напротив Киселева, он спросил:
— Ну и как?
— Никак, товарищ капитан третьего ранга.
— А жаль. — Старпом еще несколько мгновений постоял перед старшиной, о чем-то поразмыслил и пошел дальше. Боцман Силыч ткнул Киселева локтем в бок:
— Ты о чем это так содержательно со старпомом потолковал?
— Да так, о смысле жизни…
— Ты, Володя, не темни. Меня, старого хоря, не проведешь. На сверхсрочную небось агитирует остаться?
— Ну…
— Что это за «ну»? Не запряг, а уже нукаешь. Агитирует, и правильно делает. Ну… Чего ты за Иванычем тянешься? У него дом, семья. А тебя кто ждет? Чего молчишь? Я тебя спрашиваю. — У мичмана Ястребова лицо изборождено глубокими морщинами, а громоздкий обвислый нос вроде как бы вырезан из пористой губки фиолетового цвета, которой моют детишек. Говорят, такие носы бывают только у людей, здорово пьющих. Но это неправда. Силыч не пьет даже «наркомовское» вино, которое выдают подводникам в море перед обедом. Несчастье с носом у него от какой-то непонятной болезни.
Киселев ничего не ответил. Но Силыч не обиделся, лишь собрался с мыслями и повел атаку с другой стороны;
— Ты, Володька, знаешь, что ваш мичман Оленин лежит в госпитале с язвой желудка и что его собираются списывать на берег?
— Ну.
— Что ты заладил: ну да ну?! Кого старшиной команды мотористов ставить? Варяга искать? — Киселев опять промолчал. — Совесть в тебе не бунтует? Где ты человеком стал?! На нашей лодке. Где из тебя специалиста первого класса сделали? На нашей лодке. Кто тебя в партию рекомендовал и принимал? Опять же мы, на нашей лодке. Стало быть, для тебя нигде никого роднее нас не должно быть. А ты что? В трудную минуту бежишь. Стало быть, дезертир ты. Вот тебе моя аттестация.
— Да разве на целину или в Тюмень уехать — дезертирство? Там же холод, морозы, ни жилья — ничего!
— Для лодки ты все равно дезертир, — упрямо повторил боцман.
В чем-то Силыч был прав.
Отца Володя помнил плохо, покажи ему сейчас фотографию — не узнал бы. В памяти сохранилось, что отец всегда улыбался и любил рыбалку, часто брал его с собой. Воспоминания о рыбалке оказались наиболее стойкими, Володя помнил, как отец подсекал рыбу, а потом отдавал удочку сыну, и он, захлебываясь от счастья, выволакивал ее на берег. Когда началась война, отец ушел на фронт, и еще ничего не понимавший толком Володька был очень род, что отец его бьет фашистов, хвастался им, придумывал и рассказывал своим приятелям про него всякие героические небылицы.
Похоронка на отца пришла летом сорок четвертого. Этот день Володя помнил отчетливо. Июльское солнце палило нещадно, все живое попряталось в тень, даже куры ленились рыться в земле, лежали в пыли, прикрыв глаза белой пленкой. Володька шуганул их, а они даже не испугались, только отвели пленку с глаз и взглянули на него бессмысленными бусинками. В другой раз Володька показал бы им, но сейчас было некогда: он нес на кукане десятка три пескарей. Спешил домой. Мать сегодня работала в вечернюю смену, а сам он жарить рыбу еще не умел.
Ловить пескарей научил его Сережка Конь, мальчишка года на два постарше, озорной и непоседливый, за что и получил такое прозвище. Утром, когда Володькина мать куда-то отлучилась со двора, Сережка приказал Володьке вытащить из-за печи противень, а потом в сарае они набили гвоздем в нем дыр, привязали к его углам веревки, к веревкам — палку, чтобы видно было, где в воде стоит их снасть, и отправились на реку, на перекат.
И вот теперь Володька торопился домой с уловом. В животе голодно постанывало. Хотелось есть, прямо хоть жуй пескарей сырыми. Но еще свербила беспокойная мысль: а не хватилась ли мать противня? И если хватилась — что за это будет? «Точно, хватилась…» — с тоской подумал Володька, увидев на крыльце их дома соседок. Он хотел было вышмыгнуть из калитки, но взглянул на пескарей и, вобрав голову в плечи, шагнул в прохладные сенцы. Мать громко рыдала, ее успокаивали. В доме остро и неприятно пахло лекарством.
Так он остался без отца. Мать еще проплакала с неделю, а затем примолкла, стала какая-то тихая и ватная, было ей все безразлично и не нужно. Для Володьки же горе это оказалось не таким уж безутешным: вокруг было так много интересного и так все время хотелось есть, что долго страдать просто не хватало времени. Настоящее горе пришло позже, года через полтора, когда в их доме появился совсем сторонний мужчина по имени дядя Леша. Мать требовала называть его папой. А у подросшего Володьки не поворачивался язык, он дичился и дяди Леши, и его заискивающих ласк, скрывался от них на чердаке.
Вот тогда он и познал горечь настоящей обиды от первой в его недлинной жизни порки. Мать порола и приговаривала:
— Ты жизнь мою заедаешь, аспид! Змей! Подох бы ты, что ли!
Но Володька не подыхал, все рос и рос. Дядя Леша ушел, за ним появился дядя Вася, а за дядей Васей еще кто-то… Володька взрослел, со временем постепенно привык равнодушно смотреть на этих дядей, на беспорядочную, удалую в пьяном угаре и тоскливую с похмелья, слезливо жалкую жизнь матери. Помаленьку сам пристрастился к выпивке. Сначала, пока был еще мал, дяди подносили, чтобы пораньше и покрепче заснул, а когда вошел в рост — водкой стали задабривать.
Наконец подошел срок — поступил в ремесленное училище. Вздохнул Володя полной грудью, даже домой не наведывался, чтобы покрепче забыть его. Мать Володю тоже не вспоминала. Все было хорошо, но уже перед самым выпуском из училища кто-то в общежитии ночью после аванса обшарил карманы ребят и утащил все деньги. Подозрение сразу же пало на Володю: мать пьяница, да и сам парень не промах. Так ему прямо в лицо и сказали в учебной части. Правда, вора нашли на другой день, но, смертельно обиженный и ожесточившийся еще больше, Володя в родном городе не остался и уехал в Харьков. В заводских общежитиях с товарищами сходился трудно, отталкивал от себя угрюмостью и недоверчивой молчаливостью. Поэтому и кочевал с завода на завод, с койки на койку.
И на лодке служил тоже молча, искоса приглядывался к людям, при малейшем намеке на обиду угрюмел, уходил в себя. Но время шло, и он начал понемножку раскрываться, теплеть душой, и тут вдруг получил первое в своей жизни письмо. Оно путешествовало за ним уже несколько месяцев. Наконец нашло его. Соседка уведомляла Володю, что мать умерла и что после себя ничего не оставила. Кроме дома. Соседка спрашивала, что с ним делать.
Странное чувство овладело Володей: мать он не любил, стеснялся ее и поэтому, сам себе в этом не сознаваясь, где-то в тайниках души даже обрадовался, что ее не стало. Точно ее смерть освободила его от чего-то гадкого, заплеванного, что долгие годы он носил в своей памяти. С другой стороны, она все-таки была его матерью, а он даже не смог похоронить ее. Сделали это чужие, равнодушные к ней люди. И от этого становилось на душе щемяще больно и обидно за мать. В тот день, когда он получил письмо, было увольнение в город, ноги как-то сами по себе привели его в закусочную. Выпил, сам того не ведая, то ли с горя, то ли с радости.