А снег все хлопочет за окном, все нарастает на зданиях в виде нерегулярного орнамента. Как все самодержцы, к явлениям природы Государь относился с недоверием. Он и о прапрадеде своем, Петре Безумном, не мог думать без изжоги: выдумал же тот столицу на коварных водах возводить! На пустом и нежилом месте… Впрочем, нет, не на пустом: стояли, говорят, здесь деревеньки – Калина, Враловщина… Вот и возвел Петр на их месте Новую Враловщину, великую враловщину из туманов и испарений. А климат?! Можно ли допускать, чтобы главный город империи был игрушкой капризной метеорологии? Жаль, нельзя снести этот бронзовый идол, сплошь покрытый разводьями окислений, словно пятнами неприличной болезни (которой, сказывали, снедался великий покойник)! Да еще змею под копыта подложили: мол, попирает! Для чего, за какие заслуги тут змея, на какие моральные афоризмы она способна навести русские умы? Что она есть наказанное Зло и нашалившая гидра? Но кем она наказана, каким Добром? Сам пучеглазый наездник даже не смотрит на нее; словно гадина раздавлена им случайно, без умысла; возможно, заметь он ее, так и давить не стал, а увековечил бы в своей Кунсткамере, в спирту!
Нет, не таков главный монумент Его, Николая Павловича, эпохи, водруженный на Дворцовой в противостояние взбесившейся бронзе, что на Сенатской. Тут воздвиг Он свой Александрийский столп, идеальную гранитную колонну, вознесшуюся выше непокорной головы позеленевшего прапрадеда и прочих непокорных голов. А на вершине столпа – не развратник со змеею, а ангел с крестом: смирись, гордыня! Высоко вознесен ангел, надо всем наблюдает: и над Петром грешным, кажущимся отсюда не больше жука-бронзовки, и над городом Петра, и над этим… господином Петрашевским!
«Далее Петрашевский говорил, что только правительство республиканское – представительное – достойно человека, причем для сравнения приводил правительство Северо-Американских Штатов. Он упоминал, что целость России поддерживается только военной силою, и когда эта сила уничтожится или, по крайней мере, ослабнет, то все народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена, и тогда Россия будет собою представлять нынешние Соединенные Штаты Северной Америки…»
При упоминании Соединенных Штатов Государь пожелтел. Недолюбливал он их, наглые, не имеющие своей древности, пахнущие навозом и доморощенной демократией!
«…на собраниях этих порицались действия высших государственных сановников и даже Особы Вашего Императорского Величества, дерзко осмеливаясь называть богдыханом, потому что сравнивали Россию с Китаем».
Китай! Да Китаю до России еще тысячу лет карабкаться! Они бы еще сказали – Япония какая-нибудь! И они не затруднились сравнить Его – с этими Восточными Деспотами, властвующими только ради утверждения своих прихотей! Его, спавшего везде только на мешке с соломой! Его, читавшего в юные годы Марка Аврелия!
Впрочем, более всего был любим уже тогда не Аврелий, а марш на плацу, тут уж наследственность аукнулась: немецкая природа без марша не может, и даже, говорят, Мировой Разум у их новейших философов марширует, вроде прусского солдата. Только вот узки, тесны немецкие владения – негде размаршироваться; не то что Россия, где военным ногам простор и преференция. О, эта вечная тоска Европы по пространству! Этот вечный взгляд, жадный и хитрый, в сторону России! И эзоповой лисицей, будучи не в силах поглотить этот ледяной виноград, твердит себе: варвары, скифы, деспотизм! И наши эзопики научились за ней перепевать: обеды по пятницам устраивают! Французских писателишек и их фантазии обсуждают! Франция, еще недавно лежавшая во прахе, продолжает пакостить России, продолжает насылать умственный яд!
«Скажите тем, кто будет нападать на социализм, что поступать так – значит вводить мертвящий эгоизм в общество и в нем водворять тишину могилы и безмолвие кладбища! Скажите ему, что прошедшее невозвратимо, что ныне никого, даже киргиза, кочующего по широкой степи Барабинской, не прельщает доблесть Святослава, спанье в болоте на потном войлоке и питье вина пополам с кровью еще теплого неприятеля; что закон природы неизменен. Пагубна кичливая гордость быть фосенгаром в отношении к целому обществу! Имеяй уши да услышит».
– Услышат, уже услышали! – И Государь стал брезгливо подписывать смертные приговоры.
Санкт-Петербург, 20 декабря 1849 года
К вечеру снег сошел; заморосило. Окна наполнялись желтым дымом вечерних забот; там доедали ужин, там гнали детей в постель, там стучали на заляпанных воском пианино и существовали своей сумеречной жизнью.
Варенька, уже наряженная и подготовленная к жертве, прошелестела напоследок в детскую; там, среди двух ее братьев, обитал и Левушка. Поглядела на него, спящего, еще раз вздохнула о сходстве с Алексисом, поправила одеяльце. Сам Алексис этого вопиющего сходства никогда не видел, не замечал, отмахивался от липнущего Левушки. И Левушка, надув губки (еще одно сходство!), впивался с удвоенной детскою силой в Вареньку и оккупировал ее своими капризами…
Еще раз поправив вкусно пахнувшее одеяло, Варенька вдруг подумала о втором ребенке. Что, возможно, он сможет разрешить этот нелюбовный треугольник между ней, Левушкой и Алексисом. Алексис, конечно, бессердечное животное, и если бы построили кунсткамеру для моральных уродов, то он бы красовался там на первой полке, но… Был ведь и он поначалу нежен, ручку целовал и прядью ее играл, не говоря уже о письмах. А если было, то зачем же не попытаться вернуть, не сжать в хрупкий кулачок все силы, не увядшую еще (взгляд в зеркало) красоту? Да, Алексис сам как-то назвал ее ангелом; теперь ангел желает родить; это должно исправить, поставить на свои места, вдохнуть новое. Только бы вызволить сейчас Николеньку. А потом, после Рождества, обратно в Новгород – творить из небытия семейное счастье, раздувать погасший очаг, пачкаясь в золе. Прижаться к негодяю Алексису, намекнуть, что простила многое, хотя и не все. Нет, пожалуй, и прижиматься тоже сразу не стоит… Боже, уже часы бьют!
Карета налетела на Вареньку, обдав цокотом и фырком. Дверца приоткрылась: «Варвара Петровна!» Она уже рядом с графом N, дорожная тряска, куда они едут? Мелькнул платочек графа, дохнув вкрадчивым ароматом. «Не волнуйтесь, Варвара Петровна, наслаждайтесь обстановкою; многие первейшие красавицы столицы только мечтают попасть в эту карету». Варенька же вместо рекомендованного ей наслаждения стала вызывать в уме образ братца. Вознесла молитву святой Варваре, прося отвести позор и растление, «а ежели это неизбежно для спасения брата моего, то…». Далее слова не находились; бешено вращалось колесо; помахивал в темноте платочек, удушая Вареньку приторными зефирами.
Въехав во что-то яркое и освещенное, карета встала.
Дул ветер, дымились лошадиные морды; Вареньке помогли сойти. Над головой шумели ветви, сухой лист расписался вензелем перед самым лицом. Здание пестрело огнями.
– Государь здесь?
– Увидите. (Улыбочка.)
В дверях волною звонкого жара плеснул ей в лицо вальс. Ей помогают освободиться от всего излишнего, намокшего, пыльного; она приводит себя в порядок (перед жертвой?) и, распушась, – в зал. Все еще бледное лицо; глаза полуприкрыты; уголки губ вниз. Граф N то исчезает в нарастающих шорохах и драпировках, то – вплотную, ядовитым платочком благословляет:
– Радостнее, радостнее, шер Варвара Петровна, в ваших ручках – участь…
Варенька делается «радостнее», уголки губ чуть вверх – извольте!
И обрушивается зал. По жирному паркету несутся пары; на хорах дионисийствует оркестр.
– И это – литературная беседа?
– Да, Варвара Петровна, обратите внимание на танцующих.
Варенька обращает:
– Это маскарад?
Но граф исчез, лишь навязчивый аромат, навеянный платочком, еще тиранит Варенькины ноздри.
Оркестр, квакнув, замолкает; публика разбредается: перевести дух и поинтересоваться буфетом.
К Вареньке подходит Шекспир; отирает выпуклый лоб: