Перед тумбочкой копошилась на корточках незнакомая симпатичная женщина, из многочисленной и труднозапоминаемой отцовой родни.
Неподалеку, тоже на корточках, сидел двоюродный братишка Лаги, сын дяди из Гиждувана; в детстве он приезжал в Ташкент гостить на лето, худенький смешливый мальчик, младше ее на пару лет. Два года назад женился, растолстел и завел на лице выражение такой серьезности, которая даже здесь, в палате умирающего, была, наверное, излишней.
Родственники были одеты нарочито не по сезону: мужчины — в серых костюмах и выгоревших галстуках, женщина — в темно-синем бархатном платье с мясистыми розами. На соседней койке сидел другой больной, старик в майке, полосатых штанах и ферганской тюбетейке. На подушке у него лежал транзистор, издававший хрипы, кашель и футбольные свистки.
И только потом Лаги разглядела за всей этой вылезшей на первый план массовкой — отца. То, что пока еще было ее отцом. Ей были подарены несколько секунд молчаливого и неподвижного присутствия.
Футбольный судья пронзительно свистнул.
Синяя женщина вскочила обниматься с Лаги, закружила ее в приветственном танце из объятий, сухих поцелуев под ритмичное яхши-мы-сиз, тузук-мы-сыз[4], тра-та-та-та-та-та-мы-сыз… Зашедшая из коридора медсестра настойчиво теребила Лаги за руку. Двоюродный братишка поднялся и встал с каменным видом. Дядя, продолжая сидеть, тихо заговорил с другим больным; Лаги показалось, что он сказал: «Явилась — не запылилась». Тот, в свою очередь, добродушно засмеялся и направился к выходу.
Медленно пробираясь сквозь эти сети из приличий и обид, Лаги наконец доходит до страшной кровати отца. И останавливается, не зная, что делать дальше.
И никто в палате этого не знает — как должна вести себя блудливая дочь, обесчестившая себя и семью, но допущенная из сострадания попрощаться с отцом.
Красавец братишка снова опустился на корточки — так легче ощущать себя зрителем. Почему-то ему вспомнилось, как он однажды в детстве вдруг поцеловал Лаги в губы, когда они играли во дворе, наполняя водой воздушный шарик. Поцеловал и сразу убежал — боялся, что Лаги его побьет. Не побила.
Лаги поглядела в лицо отцу, на его веки, губы, подбородок, словно надеясь найти подсказку. Но там уже словно кто-то начисто вытер все прежнее, родное. Лишь в углубившихся морщинах задержалась дорогая пыль прошлого, но и она безмолвствовала. Губы, мучительно звавшие дочь два дня назад, были будто заметены снегом. (Какой-то подсказчик, уменьшающийся с каждой минутой, дергал отца за капитанскую шинель и шептал, что дочь следует простить, снять с нее несправедливо и неумело наложенное проклятие. «Какая дочь? — смеялся летящий над городом офицер. — У меня нет никакой дочери. Я еще никогда не бывал с женщиной, дочери быть не может. И никого я не проклинал, кроме немцев. Фашистов. Еще предателей. Еще…»)
В это время Лаги уже стояла на коленях, обхватив руками уходившие куда-то в пустоту железные перила койки, и выла. «Дода… Дода-жон… Дода». Как тогда, когда он приехал проклинать, она инстинктивно пыталась найти его ладонь, уткнуться в нее, просить о милости. Тогда, в апреле, отец отрывал руку, прятал за спину. Сейчас рука была в полном ее распоряжении. Но ладонь была сухой и чужой. Глиняной.
Лаги встает; зрительские лица родни проплывают мимо нее; она понимает, что идет к двери. За дверью на нее опускаются добрые и шершавые руки медсестры. Очень вас ждал, рассказывал, какая вы у него умница, хорошая. Жалел, что погорячился.
Все еще шевеля губами (дода… дода…), Лаги слушает святую ложь.
Через пару минут дверь палаты открылась, торжественно появился братишка и поманил Лаги. Предстояло еще что-то.
Бархатная родственница, цветя всеми розами на своем платье, с полуулыбкой подвела Лаги к отцу. Амакя занял прежнее председательское место на стуле — он только что продиктовал в ухо умирающему какое-то пожелание. Женщина опустила Лаги на колени; амакя взял правую руку отца и положил ладонью вниз на темя Лаги. Отец слабо кивнул.
Директор магазина читал молитву и давил сухонькой отцовой рукой на темя Лаги. Отец хрипел, послушно кивал и улыбался пятну сырости на потолке. Лаги, потерявшая все ощущения, кроме смутного чувства приличия, ждала, когда родственники решат, что она полностью прощена.
Когда боль в темени от отцовой руки стала особенно давящей, а пение молитвы — особенно тяжелым, шумевший и свистевший радиоприемник вдруг заговорил. «Моцарт, — сказал он и облизнул невидимые губы. — Увертюра к опере „Дон Жуан“».
И пока братишка не заметил строгого взгляда амаки и не выключил задурившее радио, молитва, хрипы, тихие причитания доброй сине-красной родственницы — все мешалось с неожиданной музыкой, светлой, страшной.
Луиза! Луиза! Луиза!
Процедура прощения была выполнена, Лаги выставили из палаты. Она двигалась на пластилиновых ногах по коридору, полоса света, полоса тени, снова света. В одной из светлых полос она нашла Рафаэля — тот о чем-то жестикулировал с двумя врачами. Увидев Лаги, ринулся к ней в тень и собрался осыпать медицинскими словами.
— Я все знаю, — остановила его Лаги; хотя — что она знала?
— И что вы собираетесь решать?
— Знаете… Рафаэль Нисанович… давайте поблизости… покушаем. Я так хочу есть…
И, как сдувающийся шарик, легко и бесшумно упала в обморок.
Снег прервался, сразу стало холодно. Медленно дул ветер. Самаркандский капитан долетел до реки, делившей оккупированный город на две части, и мягко приземлился на склизкие камни набережной.
Здесь его поджидали.
У причала в холодной австрийской воде покачивалась лодка. В ней сидел коренастый лодочник, похожий на старуху; голову и плечи покрывала накидка из темного полиэтилена. На его коленях улеглась маленькая рыжеватая собака с двумя белыми пятнышками на лбу. Лодочник и собака посмотрели на прибывшего одинаковым взглядом. Капитан отдал честь и откашлялся.
— Насреддин Умарович Ходжаев, партиец, год рождения одна тысяча девятьсот восемнадцатый, год зачатия — одна тысяча девятьсот семнадцатый, — торопливо, почти без акцента, начал он.
Лодочник рассеянно слушал, сплевывая в холодную нефтяную воду. Собака дрожала и скалила улыбку. По противоположному берегу медленно катили фронтовые грузовики и быстро шли люди.
— В течение последующей жизни восемьдесят два раза лгал и говорил ложь; три раза… делал ссание на огонь; шесть раз наслаждался с дурной женщиной, из имеющих родинку выше колена; два раза изливал семя на куст боярышника; убил в сражениях двадцать человек, убил без битвы двух человек, еще — одну собаку…
При этих цифрах Насреддин Умарович прервался и покосился на собаку лодочника. Лодочник зевнул, поправил съехавший от ветра полиэтилен и хрипловато проговорил:
— Достаточно. Стихи принес?
Капитан порылся в кармане под шинелью, где обычно бывало тепло, но теперь — зябко. Трофейная карамель, перемешанная с махоркой и какой-то мелочью; сложенный листок — ага. Глядя на лужистое дно лодки, не отражавшее ничего, кроме пустого неба, капитан протянул листочек старику. Тот по-хозяйски развернул, высыпал забившуюся меж складок махорку на свою темную пролетарскую ладонь и принялся изучать стихи. Собака тоже тыкалась головой в бумажку, моргая от запаха махорки.
— Ну, поехали, сынок. Курта хочешь? — сказал наконец лодочник и поманил бывшего капитана к себе.
Тут ветер окончательно сдернул полиэтиленовую накидку, и она полетела над дымящейся водой куда-то в сторону комендатуры. На обнажившейся массивной лысине оказалась маленькая тюбетейка, вышитая крестами. Лодочник попытался нахлобучить ее поглубже, и неудачно.
— В лодку! — скомандовал он новоприбывшему, уже без всякого «сынка».
Часы на ратуше увесисто стукнули восемь.
Через несколько минут к причалу прибило старый полиэтилен и розовую куклу без левой руки.