Да, это, конечно, отлично переданное меланхолическое состояние, но что же из этого? Его нужно гнать как болезненное, неприятное? Совсем нет… Об этой меланхолии я высокого мнения. Может, это пристрастное суждение по себе? Не знаю, но по крайней мере я убежден в этом. Мне представляется следующее: человек имеет две противоположные стороны и так устроен, что в каждый момент видит только одну. Хорошо настроен — только светлую. Дурно — только серую. Значит, полная истина-то о себе дается только этим состоянием. И вот почему я ценю и минуты меланхолии — это уже плохо, конец развития, совершенствования, коли человек видит в себе только хорошее. Чего ему уж развиваться, когда и так он хорош, без пятнышек. И ты сама отлично понимаешь это, как очевидно доказывает твоя последняя фраза письма…»
«Среда 9 22 октября 1880 года, 1 час дня
…Милая, верю, что тебе, как и всем, далеко, далеко до идеала (ой, не оскорбись! Чувство собственного достоинства того и жди заворчит. На него полагаться плохо: привередливо, каналья!). Разве я говорил о тебе когда, что ты закончена, что из ума и сердца своего сделала употребление — и большего желать и искать нечего?.. Я мог бы многое насказать тебе, чего тебе недостает, составляет твои недостатки — и я постепенно сделаю это. И, таким образом, я дам тебе доказательство реальное, что я вовсе не слеп по отношению к тебе.
Но тем более ты должна поверить, что я никогда не откажусь от своего беспристрастного (ведь я же не сплошь восхищаюсь тобой) взгляда на твой ум, на твое сердце, которые, поставленные справедливо, составят хорошее человеческое счастье тебя, меня и всех тех, к кому в жизни мы будем иметь отношение… Не больше ли изменюсь и сам в хорошую сторону, имея приятелем, женой близкого человека, которому предстоит еще такое большое развитие. Ну, что, довольна, убедилась?»
«Суббота, 25 октября 1880 года, 11 часов ночи
…Моя жизнь в последние годы все более и более сбивалась с настоящего человечного пути. Хандрилось недаром, не без оснований… Я жил все это время фактически один, для себя самого, внутри самого себя, только по одним собственным, личным, значит, эгоистическим побуждениям. Это не могло привести к добру…
Недалеко ходить, и это имело важное значение: я живу вот уж три года, а может быть и больше, с Митей, хотя только каждый день убеждаюсь, как мы с ним расходимся, как невыгодно для меня это сожитие. Он счастливого, веселого нрава человек — и благо ему в этом. Но человек без умственного и нравственного мира. Живя с ним, я многое должен был держать в себе взаперти, без практики, и многое таким образом хорошо позабыл… Ты, мое сокровище, тот приятель, о котором я не переставал мечтать все это время…
Прежде я работал много и с жаром, разжигаемый самим делом. Только успех награждал за труд и побуждал идти дальше. С течением времени все более и более отвлекалось внимание воспоминанием о сделанном, услаждением успехом. У тебя не идет дело, ты заленился, ну и что ж? Ты ведь уж сделал кое-что, в тебя верят, тебя ценят. Но ведь, конечно, жизнь воспоминаниями невозможна. И при старом оставаясь, ты, собственно, беднеешь тем больше, чем дальше. Это и есть так. С тобой, еще воюющей за свое достоинство, еще борющейся, после моих последних поражений, я хочу (и сделаю это) опять набирать в себя, а не растрачивать только старое добро».
«Среда, 5 ноября 1880 года, 11 часов ночи
…Теперь позволь, моя милая, поговорить о твоих недостатках… Я всегда самую отрадную, самую приятную (говорю по опыту) сторону содружества видел в откровенном указании недостатков, конечно, взаимном. Заметь, это моя неискоренимая черта. Я не мог бы жить с человеком, который не желал знать и не допускал меня высказать моих впечатлений относительно его различных сторон. Такие ведь люди бывают, и хорошие даже. Ты из каких? Я совсем не знаю этой стороны твоего характера. Милая моя, обдумай этот вопрос старательно и передай мне, к чему придешь. Про меня говорить в этом отношении нечего. Мне можно говорить и действительно говорят, что только кому взбредет, а справедливое, хотя и горькое, и подавно все целиком принимается. Я понимаю, однако, и как это может быть трудно. Может быть, я действительно очень резко высказывался об этом предмете… тебе могло представиться, что я теперь меньше тебя люблю, меньше уважаю, когда заговорил о твоих недостатках… люблю тебя даже больше потому, что имею перед собой живого человека, относительно которого уверяюсь, что знаю его во всей его действительности, а не какой-то всегда подозрительный идеал…»
«СОВРЕМЕННЫЙ МЕФИСТОФЕЛЬ — ЭТО Я»
Их сблизил Шекспир. В Петербурге в то время гастролировал знаменитый итальянский артист Росси. Молодежь не пропускала ни одного спектакля с его участием. Многим, впрочем, казалось, что вечные проблемы шекспировских пьес несовременны, имеют лишь исторический интерес. Но только не его почитательнице Серафиме Карчевской и не менее горячему его поклоннику — Ивану Павлову.
А поскольку молодая курсистка всякого нового знакомого, говоря ее словами, «стремилась прочесть, охотно перелистывая в разговоре его мысли и чувства», то и обнаружила незамедлительно в великовозрастном студенте «скрытую духовную силу», которая, как призналась она много позднее, «всю жизнь поддерживала его в работе и обаянию которой невольно подчинялись все его сотрудники и приятели».
Незаметно для себя подчинилась этому влиянию и Серафима Карчевская.
Среди друзей Иван Павлов был признанным авторитетом, пытался вырабатывать собственные взгляды по самым разным научным проблемам, увлеченно фантазировал, мучительно искал возможность изучать социальные вопросы и психологию человека каким-либо точным методом, наподобие тех, что используются в физиологии. Он и в литературе ценит в первую очередь те произведения, где есть отголоски такого поиска.
Надо более конкретно представлять, как устроена наша психика, чтобы правильно воздействовать на нее. В то время романы (а это была эпоха пространных, многосложных эпических литературных форм) в какой-то мере восполняли недостающие научные знания о психике человека: о глубинных душевных силах, управляющих людьми, о мотивах их поступков, о внешнем их проявлении в поведении, об умении находить нужные решения в сложных жизненных ситуациях и делать правильный выбор цели действия.
Раз литература опередила точную науку, хотя и ведет свой поиск на ощупь, значит, надо постигать то, что сделано самыми талантливыми литераторами.
А их было не занимать. 70—80-е годы прошлого столетия — это время Н. А. Некрасова, И. С. Тургенева, А. Н. Островского, М. Е. Салтыкова-Щедрина, Ф. М. Достоевского. Они не были еще хрестоматийными классиками, с «полными собраниями сочинений», портретами на обложках, памятниками в скверах. Это были писатели, жившие в тех же домах, ходившие по тем же улицам, что и петербургские (или московские) студенты.
С ними можно было встретиться на литературных вечерах, послушать их публичные выступления, побеседовать о новом, только что вышедшем романе. Они и сами нередко спорили, не сходясь в оценках друг друга или взглядах на мир, а случалось, и ссорились. Классическая литература рождалась на глазах соотечественников, и они были не только свидетелями, но и непосредственными участниками многих событий литературной жизни.
И конечно же, самой трагической, противоречивой и сложной фигурой тех лет был Федор Михайлович Достоевский.
Иван Павлов и Серафима Карчевская считали Ф. М. Достоевского самым близким по мироощущению писателем. И. Павлов ценил в нем «страстную до мучения любовь ко всему, что страдает на земле, желание помочь униженным и оскорбленным, указать им путь к счастью». Он называл Ф. М. Достоевского «человеком с душой, которой дано вмещать души других».
Как-то им довелось вместе слушать выступление Федора Михайловича Достоевского на одном из литературных вечеров. Курсистка С. Карчевская записала, как это происходило. «Первым читал Тургенев, величественный человек с изящным поклоном и красивой осанкой, с гривой седых волос над выразительным, умным лицом… Читал Тургенев артистически — на разные голоса — и умел интонацией охарактеризовать каждое лицо… „Певцы“ встали перед публикой как живые. После Тургенева выступал Достоевский, любимец студентов и курсисток. Вот он, маленький, бледный, болезненного вида, с мутными глазами, вышел на сцену и начал читать слабым голосом. Слушатели огорчились: их кумир выглядел беспомощно, явно уступая Тургеневу. Но постепенно голос Федора Михайловича крепчал, и присутствовавших поразило перевоплощение — „на сцене был пророк“. Лицо Достоевского преобразилось. Глаза метали молнии, которые жгли сердца слушателей, а лицо блистало вдохновенной высшей силой…