Менялось все потому, что война уже никем не ощущалась судьбою, от которой уйти нельзя и прятаться постыдно. Вера в то, что «война с того света пришла», уже не владела ни офицерскими, ни солдатскими душами: по окопам открыто ходили разговоры о том, что войну наслали на Россию немецкие советчики государя императора, которые были при дворе в большой силе, так как за ними стояла сама императрица, которая хотя и спуталась с русским мужиком, а все же свою немецкую линию тянет. Эти злые шёпоты политиканствующего тыла со дня на день все глубже разлагали ту подсознательную метафизику войны, которою живет как ее покорное приятие, так и ее героизм.
В дополнение картины надо еще сказать, что на фронте упорно, даже с каким–то злорадством говорили о том, что немец обязательно пустит газы. В этом ожидании газа чувствовалось желание обесчестить войну и тем оправдать свое изменившееся к ней отношение.
Пробыв на батарее около шести недель, я перевелся в парк. Решение «податься в тыл» далось мне нелегко. Побудил меня к этому целый ряд причин, из которых главною была моя нога. Совсем было поправившись в Ессентуках, она, после первых же дежурств на передовых наблюдательных пунктах (за сутки дежурства полагалось хотя бы раз обойти наш большой боевой участок), снова начала ныть и пухнуть. Друзья мои, Евгений Балашевский и Александр Борисович, видя, что мне не под силу часами месить вязкую, глинистую почву, решили не пускать меня на суточные дежурства и распределили их между собою.
Как ни близки были наши отношения, мне было все же неприятно подвергать приятелей излишней опасности. Кроме того, меня смущала мысль, что в случае ухода командира, все чаще заговаривавшего о своем переводе, мое привилегированное положение может стать невыносимым.
Моим колебаниям неожиданно положило конец предписание начальника штаба дивизии откомандировать кого–нибудь из младших офицеров в парк. Командир бригады предложил перевести меня. Иван Владимирович советовал не противиться судьбе и со спокойною совестью принять назначение.
Доводы его были убедительны: молодым прапорщикам, недавно прибывшим на фронт, отдыхать еще рано, а кадровым офицерам перевод в парк невыгоден, так как он тормозит производство.
Заглянув себе в душу и увидев, что в ней не все обстоит благополучно в отношении самолюбия, я решил, что обязан освободить от себя батарею и подал соответственный рапорт.
Дня через два, 22–го декабря 1916–го года, я погрузил свою двуколку, забрал своего закадычного Семешу и с тяжелым сердцем, сев в последний раз на мою Чадру, отправился к своему новому месту службы, надеясь сохранить с батареей, расположенной только в трех верстах от головного и в 15–ти от тылового парков, самые дружеские отношения.
Не знаю, был ли прифронтовый тыл на самом деле столь отвратителен, каким он предстал моим глазам после перехода в парк, или его отвратительный образ был порождением того уныния, которое завладело мною после ухода с батареи.
Знаю только одно, что раньше, когда я приезжал с позиции в тыл: в полевое казначейство, на почту, на питательный пункт, в штаб — я всегда воспринимал тыл как некое подобие той настоящей жизни, от которой меня оторвала война. Было приятно сходить в баню, не торопясь пообедать у знакомого земсоюзного доктора, принять стакан чаю из рук милой сестры, невольно волнующей тебя отдаленным сходством с матерью, сестрою, женою, не спеша пройти в казначейство, опрятный, провинциальный домик, у коновязи которого, как где–нибудь в Серпухове или Дмитрове, жуют сено запряженные в брички рассупоненные лошаденки, а затем, закурив папиросу и еще чувствуя в душе медленный ритм мирной жизни, шажком двинуться на батарею.
Когда, переведясь в парк, я стал чаще навещать тыловые учреждения, их отраженная поэзия стала быстро таять в душе.
Ближайшим к парку тыловым центром были Подгайцы, дотла разбитый, загаженный городишко, переполненный праздношатающимся солдатским сбродом вперемежку с грязными, насыщенными восточною характерностью фигурами галицийских евреев.
Посреди города находился «Московский магазин», в котором хищно и расторопно торговал жирный, губастый армянин с плутоватыми глазами, поминутно утопавшими в беспредельной улыбке. Кроме своей копейки, его ничто не волновало, меньше всего — безногий бандурист с кровоподтеком вместо вытекшего глаза, что–то жалобно напевавший на краю вонючей лужи у самого входа в лавочку. Лежащая рядом с костылями шапка оставалась почти что пустой. Певца никто не слушал и ему никто ничего не подавал, хотя по главной улице, впадающей в базарную площадь, все время фланировали земгусары, чиновники, тыловое офицерство и так называемые «кузины милосердия», в которых я уже не видел ни малейшего сходства с милыми женщинами своего мира. Смотря на «кузин» и волочащихся за ними прапоров, я с неприязнью чувствовал, что для всех них любовь — загаженная клетка, из которой уже давно вылетела певчая птица. Недаром та болезнь, обещаниями излечить которую пестрят обыкновенно последние столбцы газет, называлась на фронте «сестритом» и недаром прапорщик Вилинский распевал под гитару новую частушку:
Как служил я в дворниках,
Звали меня Володя,
А теперь я прапорщик,
Ваше благородье.
Как жила я в горничных,
Звали меня Лукерья,
А теперь я барышня,
«Сестра милосердья».
Чтобы рассеять парковую скуку, много слоняясь верхом по тылу, я часто заезжал в штаб корпуса, к которому был прикомандирован окончивший краткосрочные курсы Генерального штаба Владимир Балашевский. Всегда боровшийся против бессмысленной ненависти фронта к генштабистам, я, ближе ознакомившись со штабным духом, понял, что не ненавидеть штаба рядовому фронтовику почти невозможно.
Заглянув в середине февраля в штаб, я узнал, что только что приехали с фронта отравленные газами Евгений Балашевский и недавно прибывший на батарею прапорщик Блинов, которые прошли на квартиру Владимира. Я побежал к ним.
Бледные, усталые, с глазами, налитыми кровью, и с углем от противогазов на веках и вокруг рта, они тихо, стараясь дышать только верхушками легких, рассказывали мне о ночном бое, к раскатистому вою которого я с тревогою прислушивался ночью. Обстрел артиллерийских позиций длился целых пять часов, в продолжение которых на одну третью батарею легло более тысячи снарядов. Немцы гвоздили по нашим позициям с отвратительною методичностью, выпуская не меньше десяти снарядов в минуту.
Страшнее потерь было, по словам Евгения, вызванное газами психологическое потрясение. После газовой атаки в батарее все почувствовали, что война перешла последнюю черту, что отныне ей все позволено и ничего не свято. Неким символом этого предельного обесчеловечения войны Евгению показалась трагическая неузнаваемость всех окружавших его в бою людей: белые, резиновые черепа, квадратные стеклянные глаза, длинные зеленые хобота, неизвестно откуда взявшихся фантастических водолазов на дне беспрестанно освещаемой красными сверканиями разрывов ночной бездны, — все это дышало, по их словам, таким ужасом, которого никогда не забыть. С этим ужасом в душе притащились они в Завалув.
Через полчаса Владимир вбежал к нам с ворохом бумаг подмышкой, красивый, веселый, бодрый, по–штабному чистенький и нарядный. Несмотря на то, что он был уже подробно осведомлен о тяжелых потерях, понесенных горячо им любимой третьей батареей, он был счастлив тем, что, несмотря на бешеный натиск неприятеля, нам удалось удержать окопы.
Наскоро расспросив Евгения, как все было и как он себя чувствует, он, в радостном сознании важности своих новых штабных задач, достал из портфеля свеже–перехваченные немецкие телефонограммы, намекавшие на подготовляющиеся в России важные события, и начал их громко читать своим звонким повелительным голосом, не замечая, что Евгений ничего не слушает, потому что у него в легких еще стоит запах газа, а в ушах плеск и свист разрывов.