Трудно сказать, какое мироощущение сложится в будущем в душе советского бойца, но не думаю, что оно будет очень отличным от того, под знаком которого воевали наши сибирские части. Солдатская вера как была, так и будет все той же: царь приказал, Бог попустил, податься некуда, а впрочем, на миру и смерть красна. В этой формуле царя можно заменить вождем, на худой конец даже и президентом республики, а Бога — безликим провидением, или судьбой. Миросозерцательное содержание старой формулы от этого, конечно, изменится, но ее эмоциональным корнем останется всё то же чувство: чувство зависимости человеческой жизни от высших сил, чувство невозможности сопротивляться и добровольная готовность соборного подчинения им до самой смерти. Там, где это чувство в народе исчезает, в конце концов исчезает и солдатская доблесть. Мне кажется, что окончательная утрата французским народом, отчасти в связи с гарантиями Версальского договора, трагического ощущения жизни и ее неизничтожимых опасностей, является главною причиною непостижимого разгрома французской армии в 1940–м году.
Готовясь к разрушению мира войною, мы в Иркутске с не меньшею серьезностью готовились и к мирной жизни на фронте: покупали удобные походные кровати, изумительные енотовые чулки, шили себе чесучовое белье и нашивали кожаные леи на наскоро купленные в Москве рейтузы. Перед погрузкою Наташа ночи напролет дошивала мое военное приданое. Ее изобретательности не было конца. Так как походные койки были уж очень малы, то мы купили складную кровать с прекрасным матрацем. Надо было только смастерить для нее крепкий чехол, в который она вместе с одеялом и подушками могла бы быть в одну минуту упакована. Проблему такого, обшитого по швам кожею брезентового чехла, Наташа, к великому удовольствию моего денщика Семена Путилова, разрешила блестяще. На фронте я спал удобнее всех товарищей и моя койка была всегда первою на двуколке.
Дня нашего выступления из Иркутска на фронт назвать не могу. Думаю, что мы двинулись из Лесихи на станцию Иннокентьевскую, куда был подан поездной состав, в последних числах сентября. Темную, злую ночь нашего первого похода сменило холодное, дождливое утро. Помню, как охваченный горячкою погрузки, я издали увидел подходившую ко мне в косых штрихах дождя Наташу и, увидав, впервые понял, что война началась всерьез. В ее печально–сером, сиром силуэте, отчужденно и неуверенно продвигавшемся по шпалам запасных путей среди повсюду снующих солдат, погруженных орудий, выглядывающих из вагонов лошадиных морд, мешков с овсом и гор прессованного сена, был до того очевиден вошедший в жизнь ужас, что во мне сразу пристыженно осекся тот бодрый, деловой подъем, с которым я распоряжался погрузкой своего взвода. Вынужденная внешняя деятельность неизбежно убивает в человеке ту созерцательную активность духа, которой только и открывается сущность мира и жизни.
Провожать близких на войну много труднее, чем самому идти на нее. Идущий стремится в новую жизнь — провожающий боится, что провожает на смерть. Так провожала меня Наташа. Тем не менее, она всех нас радовала и утешала, распространяя в офицерском вагоне уют, свет и тепло. За две недели эшелонного житья товарищи по дивизиону все крепко привязались к ней, трогательно ухаживали за ней, как братья за единственной сестрой, много говорили с нею о своем домашнем и с небывалою в военном обиходе вежливостью обходились при ней с денщиками. Во время долгой стоянки в Красноярске она не только закупала всякие яства для нашего офицерского стола, но вместе с Халяпиным и полушубки для батареи.
Первым, совсем еще мирным впечатлением войны, были встречные поезда с военнопленными австрийцами. На какой–то большой, еще доуральской станции, где мы собрались было повкуснее пообедать, буфет первого и второго классов был до того забит голубыми австрийскими офицерами, что для нас не нашлось ни места, ни тарелки щей.
Повертевшись в буфете, мы вернулись на платформу. Пленные и тут с жадностью скупали всякий провиант у баб и подростков, толпами стоявших вдоль платформы. Особенно быстро раскупались жареные куры и огромные бисквитные торты, которые, как нам объяснила одна молодая веселая баба, специально пеклись для пленных, недолюбливавших черный хлеб. Могу себе представить, как австрийцы дивились русскому гостеприимству и сибирской дешевизне, платя за недоступную русскому солдату курицу 30–40 копеек.
До чего же характерно для русского отношения к врагу, что никому из нас и в голову не пришло попросить австрийцев очистить нам место и потребовать от буфетчика, чтобы в первую очередь кормили своих. Я знаю, пленным австрийцам и немцам не всегда жилось хорошо в наших военных лагерях. Допускаю какие угодно жестокости, но на одном настаиваю: русский человек жесток только тогда, когда выходит из себя. Находясь же в здравом разуме, он в общем совестлив и мягок. В России жестокость — страсть и распущенность, но не принцип и не порядок. Иначе у немцев: быть может, немецкие офицеры по человечеству и жестоки не более нас, все же они по разумной принципиальности никогда не потерпели бы, чтобы им у себя, в Германии, не хватило бы места и еды, потому что все места заняты врагами. Я не говорю, что мы лучше немцев, я только устанавливаю, что мы весьма отличны от них.
Чем глубже въезжали мы в Россию, тем видимее охватывала нас война: бесконечные воинские поезда на фронт и обратно, пленные, раненые, новобранцы, песни, гармоника, забитые эшелонами станции, горы заготовленного фуража, все больше и больше народу на платформах, все больше внимания и сочувствия к армии. Настроение народа, не в пример 1905–му году, серьезное: без лишних слов, без лишних жестов — твердое, трезвое, ответственное.
В Екатеринбурге наш эшелон стоял несколько ночных часов. Встреча с братом, второочередная часть которого должна была вскоре двинуться на фронт, была короткой и печальной. Хотя красавец брат в своей, очень шедшей к нему офицерской форме, являл очень бодрый, бравый вид, свидание с ним вызвало в душе тот ужас перед войной, которого я раньше не чувствовал. Не думаю, чтобы это объяснялось тем, что, обвенчавшись в Екатеринбурге, он только что расстался с молодою женой и, не сойдясь с товарищами, чувствовал себя одиноким в полку. Дело было скорее в том, что он был первым близким человеком, провожая которого на войну, я так же провожал его на смерть, как Наташа меня.
К Москве–второй, или Сортировочной наш эшелон подполз около 11–ти часов вечера. В тесном, ободранном автомобилишке мы с Наташей тряско неслись по еле освещенному скудными фонарями и разбитому золоторотческими бочками шоссе на Тверскую к ее родителям, где нас уже с восьми вечера ждали к ужину. Этот сдвинувшийся к полуночи ужин остался в памяти странною, призрачною трапезой. В сдержанных, но взволнованных застольных разговорах царило полное смешение всех душевных, пространственных и временных перспектив. Радость свидания сливалась с болью разлуки: мирная жизнь в Иркутске представлялась родителям Наташи все же фронтом и потому они на меня смотрели как на человека, побывавшего на войне. Серафима Васильевна и Николай Сергеевич трогательно просили меня не подвергать себя излишней опасности, памятуя, что «береженого и Бог бережет».
К часу ночи я поехал к своим в Штатный переулок. Несмотря на тяжелую болезнь отца, с большими трудностями вернувшегося через Швецию из Мариенбада уже после объявления войны, я матери дома не застал. Боясь не выдержать вторичного прощания со мною, она решила уехать в Касимовку.
В темноватой квартире меня с волнением ждали сестры и младший брат. Поздоровавшись со мною без принятых у нас в семье громких возгласов, они на цыпочках провели меня в столовую, рядом с которой находилась комната отца. По их встревоженным, опечаленным лицам, по всему настроению в доме, я сразу же понял, что положение больного безнадежно. С бьющимся сердцем приоткрыл я дверь в спальню и, подойдя к кровати сел у изголовья. Очнувшись, отец с трудом перевел на меня свой испуганный взор и медленно протянул мне свою дрожащую, страшно исхудавшую руку. Не находя, что сказать умирающему и как утешить его, я только крепко сжал и молча поцеловал ее. Желая помочь мне, отец приподнялся и начал было рассказывать о своем неудачном лечении за границей, но, скоро устав, бессильно опустился в подушки и закрыл глаза.