Сегодня весь день перечитывал «Взвихренную Русь». До чего же замечательно сделана эта книга, до чего сложно инструментован в ней плач по России, до чего разительно сплетены ее многообразные темы, до чего смело противопоставлены в ней явь и сон, трагические и комические стороны жизни; и, главное, каким она написана своеобразно–изысканным языком! Каждая фраза — искуснейше выкованный орнамент, не расплавляемый даже и адским огнем ее самых страшных страниц.
Подобно князю Мышкину, Ремизов большой каллиграф, тонкий знаток и любитель старинного, витиеватого росчерка. Живо представляю себе, как он, изловчившись, сидит у своего простого (не письменного) стола и со вкусом выводит: «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил». Проблема внутреннего почерка представляется мне одною из основных проблем ремизовского искусства. Он не «нутряной» талант в духе Куприна или Алексея Толстого — он словесных дел мастер, искусник, стилизатор–орнаменталист, малодоступный широкой читательской публике. В его изысканном стилизаторстве древние мотивы, апокрифы, жития, легенды и сказания причудливо переплетаются с ухищреннейшими литературными приемами современного умного упадочничества.
Хотя, быть может, и обидится на меня Алексей Михайлович, а все же скажу, что его искусство лишь отчасти на древнем корню цветет, иной же раз лишь к своему древнему корню тянется. Много в этом искусстве чудесного, но немало также и чудного, чудачествующего, как бы на сцене перед самим собою со смаком разыгрываемого (Алексей Михайлович большой актер и прекраснейший чтец). За многими страницами Ремизова во мне не раз подымалось желание, чтобы он всю свою великую боль о человеке, свой испуг перед жизнью, свою пламенную горькую страсть взял да и ринул бы прямо мне в душу безо всякого стилизаторства.
Но не хочу критиковать, каждому свое; и Ремизову, тонкому знатоку и сознательному обогатителю «великого, могучего, правдивого и свободного русского языка», за все его древние словеса и затейливые словечки не только спасибо, но слава и честь. Настоящих, природных писателей, огненных душ, горячих словолюбов становится с каждым годом все меньше и меньше…
«Северные записки» были, как все толстые русские журналы, журналом не только литературным, но и общественно–политическим. На редакционных раутах бывали поэтому и политики. Близким другом редакции был Григорий Адольфович Ландау. Природа наделила Григория Адольфовича блестящими дарованиями, но жизнь жестоко насмеялась над его даровитостью: то немногое, что он написал, мало до кого дошло и мало на кого произвело должное впечатление. Помню, с каким захватывающим волнением читал я в галицииском окопе только–что появившуюся в «Северных записках» статью Ландау «Сумерки Европы». В этой замечательной статье было уже в 1914–м году высказано многое, что впоследствии создало мировую славу Освальду Шпенглеру. Появившаяся в берлинском издательстве «Слово» в 1923–м году под тем же заглавием большая книга Григория Адольфовича, полная интереснейших анализов и предсказаний, также прошла незамеченной в эмиграции. Мои хлопоты о ее переводе на немецкий язык ни к чему не привели — и это в годы, когда на немецкий язык переводилось всё, что попадалось под руку.
Причину этой литературной неудачи Григория Адольфовича надо прежде всего искать в том, что он был чужаком решительно во всех лагерях.
Русская лево–прогрессивная общественность не принимала его потому, что, по ее мнению, русскому еврею надлежало быть если и не социалистом, то по крайней мере левым демократом. Ландау же был человеком консервативного духа. Чужой в лево–интеллигентских кругах он, как германофил, не был своим человеком и среди либерал–консерваторов, убежденных сторонников союзнической ориентации. Но и от германофилов Григорий Адольфович быстро отошел, так как в годы войны германофильство процветало у нас в лагере крайних реакционеров–антисемитов, или в лагере большевиков–пораженцев. Ни с марковцами, ни с ленинцами у Ландау не могло быть ничего общего.
Известно, что, посетивши Россию, Андрэ Жид пришел в ужас от большевистского конформизма. Что говорить, советский конформизм вещь страшная. Но пример Ландау учит тому, что требование конформизма было не чуждо и нашей свободолюбивой интеллигенции. Чужаков, не исполняющих ее социальных заказов, и она безжалостно заклевывала.
В последний раз я видел Григория Адольфовича в Берлине уже после издания Нюренбергских законов о положении евреев в Германии. От блестящего, несколько даже надменного по виду молодого человека, с которым я познакомился в Петербурге, почти ничего не осталось. Полинял Григорий Адольфович, вытерся вместе с бобровым воротником своей шубы. Светлый взор отяжелел мутным оловом. Поредели и поседели виски. Видно было, что и костюм и галстук были выбраны обнищавшей рукой. Прежними были лишь гордый откид головы, тихий голос и горькая ирония у рта. Встреча была мимолетной. О больном вопросе не говорили, но боль, пронзительная, нечеловеческая боль чувствовалась и без слов…
Рядом с Григорием Адольфовичем выплывает в памяти другая, поначалу исключительно удачливая, но впоследствии, быть может, еще более трагическая фигура.
Собравшиеся в салоне Софьи Исаковны гости с нетерпением ждали появления Керенского, незадолго до того вернувшегося с Ленских рудников, куда он ездил на расследование вспыхнувших там беспорядков. Молодой депутат в то время входил в большую славу, становясь любимцем русской левой общественности. Софья Исаковна была как будто немножко влюблена, если не в самого Керенского, то в его миссию и его славу.
Долгожданный звонок раздался довольно поздно. В комнату стремительно вбежал остриженный бобриком, бритый человек с не по возрасту помятым лицом желтоватого оттенка. Сразу же бросилась в глаза невероятная близорукость депутата. Странным образом эта близорукость придавала лицу Керенского совершенно особую живость. Подходя к человеку и не сразу узнавая его, он на минуту, чтобы разглядеть незнакомца, весь погружался в хмурую щурь. Через секунду узнав, он радостно протягивал руку и, разгладив морщины на лбу, просветлялся на редкость приветливою улыбкою. Во время дальнейшей беседы на лице Керенского продолжала играть все та же рембрандовская светотень улыбки и хмури. Наряду с близорукостью Керенского меня поразил его голос: могучий, волнующий, металлический, голос настоящего трибуна. В комнатной беседе сила этого голоса производила скорее неприятное впечатление, как форте оперного сопрано в небольшой гостиной.
Всплывающий в памяти в окружении писателей и поэтов образ депутата Керенского невольно наталкивает на вопрос о социологической структуре описываемой мною эпохи. Осветить совершавшийся тогда во всех областях перелом на основе личных воспоминаний невозможно. Могу сказать лишь одно. Уже задолго до войны все политически сознательные люди жили как на вулкане: возобновившаяся в 1902–м году кровавая тяжба власти и общества (В 1902–м году — убийство Сипягина, в 1904–м — убийство Плеве, в 1905–м — убийство великого князя Сергея Александровича и расстрел Гапоновской рабочей депутации по пути к Зимнему Дворцу) лишала жизнь всякого чувства устойчивости, всякой веры в возможность каких бы то ни было прочных расчетов и планов.
С убийством Столыпина даже и в консервативных кругах исчезла надежда, что власть как–нибудь справится со своею «историческою задачею». Во всем чувствовался канунный час. Всем было ясно, что Россия может быть спасена только радикальными и стремительными мерами. Но на такие меры власть была окончательно неспособна. Тень себя самой, изнутри безвольная, а потому и во вне бессильная, она, словно тяжело больной, лихорадочно металась от либеральной подачки к реакционной урезке и обратно.
После объявления пробной мобилизации в 1912–м году стало страшно. Показавшийся на горизонте призрак войны сразу же приблизил революцию. «Эти ужасы, — записывал Блок в своем дневнике, — вьются кругом меня всю неделю, отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: «Ах, ты вот какой? Зачем ты наряжен? Думаешь, делаешь, строишь — зачем?» На это «зачем» у широких кругов русского общества не было ответа ни в уме, ни в сердце. Зародившийся после крушения 1905–го года дух уныния, о котором я уже писал выше, с каждым днем все шире и шире расползался по России душным, ядовитым туманом. Не только в обывательских кругах, но и в придушенной тяжелою реакцией партийной среде слагалось непреоборимое ощущение: «Ничего не поделаешь, идем к гибели».