Созерцая НОЧЬ, я ничего не вижу, ничего не люблю. Пребывая в недвижности, оцепенении, ОНА меня поглощает. Могу вообразить себе какую-нибудь страшную, возвышенную картину — обнаженная извержением вулкана земля, залитые огнем небесные хляби, да мало ли что можно придумать, чтобы вызвать “восхищение” духа; сколь восхитительной и потрясающей ни была бы ночь, ОНА превосходит какие бы то ни было возможности, хотя в ней нет ничего, даже по завершении мрака в НЕЙ нет ничего ощутимого. В НЕЙ все сходит на нет, но когда мой взгляд “выскакивает из орбит”, я пронзаю собой пустую глубину, а пустая глубина пронзает меня. В НЕЙ сообщаюсь я с “неизвестностью”, которой противостоит самость моего я; обретаю неизвестную мне самость-, самость и неизвестность переливаются друг в друга, переплетаются в единой, едва ли отличимой от пустоты разорванности — не властной себя от нее отделить хоть чем-то, что я мог бы постичь— и тем не менее много больше, чем мир, сверкающий тьмою цветов, от нее отличимой.
ВОЗОБНОВЛЕНИЕ И ОКОНЧАНИЕ РАССКАЗА
Чего же я хотел:
…Всю Венеру — к своей добыче привязанную,
а потом:
…вот яд, прихлынув к сердцу моему,
переполняет угасающее сердце неведомой ему прохладой…
И смерть, застилая белый свет,
встает в моих глазах…
“Сначала я хотел, — писал я, — вернуться от созерцания, в котором субъект все время сообразуется с моим я (так всегда бывает, когда наслаждаешься пейзажем), к восприятию такого объекта, в котором я то и дело теряется, который я называю “неизвестностью” и который ничем, что могло бы быть изложено в рассуждении, не отличается от ничто”. В этом предложении, на котором был прерван рассказ, объектом я назвал ночь, но не это главное. Как бы то ни было, я наметил путь, ведущий от обычного состояния, в котором мы познаем мир, к самой “неизвестности”. Но в день не очень-то удавшегося опыта я зря изводил себя, пытаясь достичь этой пустоты. Убив довольно много времени, я добился одного: ощущения того, что имею власть над струением существования во мне и вне меня; получалось так, будто течение существования было замкнуто двумя скрещенными (словно щупальца моей скупости) ответвлениями. Наконец, когда ответвления сошлись крест-накрест, потоки, которыми я управлял, вырвались по ту сторону существования, образуя своего рода ореол креста Андрея Первозванного, вид которого оно принимало. В это мгновение потоки слились в какое-то быстрое, неукротимое движение, которое, высвободившись из моих жадных объятий, неслось уже передо мной, оставив меня, бездыханного, витать где-то в высоте, в пустоте. Этот разлив существования был начисто лишен разумного содержания, сегодня мне думается, что он соответствовал положению “точки”, но скольжение моего я к этой “точке” было намного стремительнее; в напряжении меня держала не столько “точка”, сколько то, что в ней было неуловимого. Замечу в скобках, чтобы дополнить, если это возможно, сказанное: чем неуловимее было скольжение, тем оно было пленительнее, достигая высшей степени напряжения. Так что я вижу в нем то, что всегда было в “точке”, по крайней мере, то, что всегда с нее начинается: скрытное, отчаянное бегство по направлению к ночи, но в это мгновение, которое, казалось, и вовсе не длилось, само бегство было столь стремительным, что власть над “точкой”, обычно его сдерживающая, была тут же преодолена, и скупость сразу уступила место полной лишенности. И в самом слове “лишенность” было столько правды, что очень скоро я действительно лишился всего; тщетно пытаясь поймать неуловимое, которое только что окончательно выскользнуло из моих рук, я почувствовал себя идиотом.
Я оказался тогда в положении человека, который гневается на любимую за то, что какой-то случай все свел к безысходности: допустим, неурочный гость. Этим гостем было, конечно, блаженство, его трудно было выпроводить, но также трудно принять в мгновение, когда на кону стояло желание поймать неуловимое. Тут можно было бы и остановиться, утратив всякое мужество, но даже такого решения невозможно было принять: я был вне себя от гнева, не мог расслабиться. Убедив себя в том, что любые поиски того, что выскользнуло из моих рук, будут тщетными, я дал волю бурному течению внутренних движений, которые так легко мог в себе порождать. Не имея сил бороться с усталостью, словно бы погружаясь в дрему, я отдал себя во власть закона, которому, как мне казалось, были подчинены эти движения; я подумал, что единственным мерилом их возможностей будет сладострастное ими обладание.
Эти токи отличаются необыкновенной пластичностью. Чуть-чуть воображения — и любая греза обретает отчетливые очертания. Много лет тому назад, когда эти струения, не имея объекта, были очень расплывчатыми, я мог, растворяясь во мраке своей комнаты, ощутить себя деревом, более того — поверженным молнией деревом: руки поднимаются сами собой, сплетаясь, словно снесенные напрочь огромные ветви. Эти безумства держатся на безразличии к безумствам. Случись мне разработать проект стать деревом, ясно, что он потерпел бы провал. Я стал деревом просто так, словно во сне, но когда пришел в себя, испытал наслаждение, что стал другим, отличным от себя, ускользнул. Сегодня эти внутренние токи, которым я себя подчинил, не могут меня изменить: они становятся отличным от меня объектом. Когда, не имея сил бороться с усталостью, я сказал себе, что единственным их мерилом может быть сладострастное обладание, в моих мыслях как-то неясно складывалось некое присутствие, жизнь которому могли дать нежность, обнаженные груди, ночь; и сразу же эта нежность, эта нагота, эта жаркая ночь, истекавшие из меня каким-то млечным струением, соединились в одно. Долгое время моя нежность питалась этим чистым воплощением греха. Затем пришла усталость. Фигура, что пришла на смену женственности, была, конечно, “божественной”: она заключала в себе какую-то сокровенно неистовую величественность, напоминавшую мне темное-темное небо, в котором свирепствует исполненный пустотою ветер. Эту фигуру можно поймать мыслью: я обнимал необъятную пустоту, вбирал в себя ее шум, коченея, ощущал в себе ее присутствие — она принадлежала мне целиком и полностью. Я только и мог, что ею наслаждаться, но в конце концов не стерпел.
Комедия продолжалась, беспокойство было таким сильным, что я не мог ее прекратить. Я жаждал чего-то другого и страдал от своего упрямства. Случалось, что меня останавливала физическая усталость, врачи постарались, чтобы я жил с одним легким, и время от времени мне нужно было просто лечь, вытянуться, постараться все забыть, по крайней мере, перевести дух.
Пока я пытался то отыскивать затерянную дорогу к экстазу, то покончить со всем этим, окончательно уснуть, отчаяние, нетерпение, отвращение к себе принесли мне избавление. Внезапно я очнулся и понял, что был совершенно вне себя. Подобно тому как прежде мне случалось быть деревом, но, будучи деревом, я все равно оставался самим собою, а то, чем я стал, отличалось от этого ничуть не меньше, чем от каких-то прежних “объектов” — теперь я стал пламенем. Но я говорю о “пламени” лишь для сравнения. Когда я был деревом, у меня была ясная, отчетливая идея определенного растения, тогда как нынешнее мое состояние не отвечало ничему, что можно определить заранее. Верхняя часть тела — выше солнечного сплетения — исчезла или, по крайней мере, не могла порождать каких-то отчетливых ощущений. Лишь ноги, на которых я стоял, привязывали к полу то, чем я стал, сохраняя в то же время связь с тем, чем был прежде: все остальное было во мне каким-то пламенеющим ключом, било через край, отрываясь даже от дававшего ему жизнь содрогания. Это пламя, которое плясало, отчаянно играло (ведь и жизнь состоит из тьмы ничтожных мелочей и тьмы безумного смеха), вырывалось “вне меня”. И как в пляске все смешивается, не осталось во мне ничего, что не сгорело бы в пламени. Меня бросало в самый его очаг — от меня не осталось ничего, кроме очага. И этот очаг бил вне меня пламенеющим ключом.