Сельскохозяйственные промахи Егошина стали известны издательскому начальству, и его вызвали «на ковер». Старшего редактора отдела поэзии спросили без обиняков, почему он не уважает земледелие.
Егошин пояснил, что считает труд земледельца высшей формой человеческой деятельности; Лев Толстой, по его мнению, пахал вовсе не из сухих этических соображений, а из любви к этой потной работе.
— Тем более непонятно, почему вы так небрежны… — сказал вальяжный человек, утопавший в кожаном кресле, кажется, то был новый директор, Егошин видел его впервые.
— Я близорук…
— А очки для чего?
— Извините, но под жарким солнцем их заливает потом.
— Ну, знаете!.. — директор развел руками. — Это ни в какие ворота не лезет.
— Позволю себе напомнить вам, что я поступил сюда редактором отдела поэзии, а не пахарем, не полольщиком турнепса, не сборщиком картофеля.
— А как же все?..
— Вот об этом стоило бы серьезно подумать, — сказал Егошин, поправив очки со сломанной дужкой, — и не на таком уровне… Я никому не навязываю своей точки зрения, но разум и совесть подсказывают мне, что эта практика — экономический и этический нонсенс.
— Это что еще такое? — грозно спросила задыхающаяся под собственным жиром женщина. Егошину казалось, что он видел ее за стойкой редакционного буфета, но сейчас она представляла нечто высшее, видимо, профком.
— Нонсенс — это абсурд, ну, чепуха, бессмыслица, — пояснил директор. — При чем тут только этика? — обратился он к Егошину.
— Ага! Вы не спрашиваете, при чем тут экономика. Значит, вам понятно, во что обходится государству картошка, которую неумело, с огромными потерями убирают люди, получающие от полутораста до пятисот рублей в месяц…
Он вдруг осекся, поняв, что не сумеет пробиться к этим людям. Он не верил в Ромео, спешащего на свидание к Джульетте после прополки турнепса, в Джульетту, едва отмывшуюся после овощной базы, не представлял, чтобы виттенбергский студент Гамлет мог закрутить свою великую карусель, перебрав вместе с Горацио тонну гнилой капусты. В лучшем случае на это годятся Розенкранц и Гильденстерн. Он не видел на овощной базе юных Герцена и Огарева.
Он молчал, а двое за столом с брезгливым удивлением смотрели на мозгляка-очкарика, вечного редактора, засохшего на ста шестидесяти, человека не растущего, никогда не бывшего за рубежом, лишенного малейших привилегий, заслуженных преимуществ и еще смеющего рассуждать.
— Мы ждем, — сказал директор.
Егошин вздохнул и по обыкновению уклонился.
— Я думаю, такого рода вопросы дело… вкуса каждого. Я не земледелец, но и не трибун, не спорщик. Нестроевик по всем статьям. Редактор отдела поэзии…
— Как можно тебе доверять воспитание!.. — начала толстая женщина; привыкнув всех «тыкать» за стойкой буфета, она не могла изменить тон и в новой, высшей ипостаси.
Директор не дал ей разойтись.
— Ладно! Мораль читать ни к чему. Вот что, товарищ Егошин, мы не будем посылать вас в ноле, только на склад, там вы справитесь.
— Постараюсь, — пожал плечами Егошин и покинул кабинет.
— Вот хлюпик! — презрительно выхрипнула толстуха. — Гнать таких надо!
— Если бы у меня был план только по картофелю и турнепсу, — сказал директор, — я бы так и сделал. Но мы должны еще и литературу выпускать…
Разговор этот имел для Егошина лишь одно отрицательное последствие: отныне его стали тщательно обходить премиями, поощрениями, наградами, даже простыми благодарностями. Но разве унизишь человека, который не стеснялся ходить на работу с продранными локтями и без единой пуговицы на пиджаке? Когда же ему указали на неприличие такого вида, он стал являться в любой сезон в белой рубашке апаш, сохранившейся с довоенной поры, и в лыжных штанах. Он не потрудился объяснить сослуживцам, что деньги, отложенные на новый костюм, ухнул на случайно подвернувшийся Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. С полным равнодушием относился он к тому, что отпуск ему дают только в ноябре или апреле (глубиной души он никогда не верил в свой соловецкий вояж), айв эти неуютные месяцы прекрасно валяться на продавленном диване с книжкой в руках. Сослуживцы в конце концов заметили стойкую немилость начальства к Егошину и бессознательно взяли с ним небрежно-высокомерный тон. Как-то само собой получилось, что его рабочее место переместилось к окну, на сквозняк, и теперь он не вылезал из простуды. Его хронический насморк стал предметом постоянных шуток, тем более что холостяцкие носовые платки Егошина не отличались свежестью. Его прозвали «бациллоносителем» и при каждом удобном случае ехидно замечали, что работавшая прежде на этом месте кудрявая Машенька почему-то не простужалась. Можно было напомнить, что Машенька почти не присаживалась к своему письменному столу, как-то иначе используя служебное время, но Егошину это и в голову не приходило. К чему было заводиться, если все это ничуть его не трогало, не доставляло даже минутного огорчения, ни тени раздражения и досады?
Лишь изредка с добродушной усмешкой он сознавал, что его свойства, поступки, привычки, облик кажутся окружающим нелепыми, отсталыми, смешными, но не задерживался на этом душевно, ибо в мире было столько прекрасного: стихи, проза, картины, музыка, красивые лица, солнце, небо, облака, снег, весенняя капель, грозы, упоительные безнадежные верленовские осенние дожди, и ведь кроме настоящего — дано прошлое, и при малом усилии он может спорить с Чаадаевым, танцевать с Марией-Антуанеттой, шагать в каторжном строю с декабристами, слыша справа дыхание Пущина, а слева — Бестужева, и на дивном этом пиру, дарованном невесть за какие заслуги, волшебном, но таком кратком пиру не успеешь надышаться поэзией одного Пушкина, а ведь есть еще Тютчев, Лермонтов, Фет, Анненский, Блок, Мандельштам, и чего стоят рядом с этими те малости, которыми люди стараются отравлять друг другу мимолетность бытия? Надо закрывать глаза на все мелкое, лишнее, до предела упростить существование, и ты становишься свободен, как птица, если птицы действительно свободны.
Любимый его прозаик из новых — Андрей Платонов презирал людей, не стоявших в очередях. Грустный символ нашего отечественного бытия — очередь как выстроилась сразу после революции, так, лишь изредка укорачиваясь, подтаивая, протянулась через всю нашу жизнь. Очереди эпохи «военного коммунизма», очереди поры коллективизации, скорбные, безнадежные очереди войны, злые, но бодрые от привычности, натренированности очереди последующей поры — они породили особую психологию, выносливость, выдержку, закалили и укрепили народ в том великом терпении, какого ему и от века не занимать стать, породили свой особый язык и терпкий юмор — жаль, что никто не удосужился собрать фольклор очередей. А вот тихий человек Егошин никогда не стоял в очередях, считая это самым пустым, пропащим из всех занятий. И, конечно, не потому, что знал способ получить что-либо в обход. Он просто не становился в очередь, обходясь без того, чего иным путем нельзя достать. Там, где извивался серый хвост очереди, Егошина не стоило искать. Он предпочитал тащиться пешком на службу и со службы километров пять-шесть, но не выстаивать очередь на троллейбус, не стремился на премьеры кинофильмов и экстраординарные выставки, не чувствовал себя обделенным на пиру жизни, оставаясь без новогодних мандаринов, которые любил с детства, и без колбасы в будние дни, хотя тоже очень любил этот продукт. Он твердо считал, что в материальном мире нет такого, ради чего стоило бы стоять в очереди. При этом отнюдь не кичился этим своим свойством, прекрасно сознавая, что если бы у него в доме плакали дети, то ради них он выстоял бы любую очередь. Но детей не было, и тщедушный, но по-своему закаленный и выносливый субъект, именуемый Егошиным, приучился обходиться столь мизерным количеством самой примитивной пищи и был так неприхотлив во всех своих привычках, одежде, развлечениях, что мог позволить себе не стоять в очередях. Свой хронический насморк он не лечил — в аптеках тоже очереди, но зато его обходили ежегодные эпидемии гриппа, он был морозоустойчив, поскольку всю жизнь — после армии — довольствовался плащом с подстежкой. Изнашивал он эти плащи, равно и костюмы, до полного изничтожения.