— Старики балакают, будто Щепкин сюда наведывался, когда на юг лечиться ездил, — заметил один из колхозников.
— Покойный дедусь говорил, — строго продолжал счетовод, — что они Щепкина на театре в Курске видели, а после с ним беседу имели.
— А вот мой дед Щепкина в орловском театре глядел, — вставил другой колхозник, — дед на Орловском тракте извозом занимался.
— Ну а что они про Щепкина рассказывали? — спросил Окский.
Колхозник покосился на блокнот в руках Окского и потер подбородок, точно удивляясь, как это он быстро защетинился.
— А чего рассказывали, про то вы сейчас от очевидца услышите, — ответил он спокойно.
— Покойный дедусь говорил, — все так же строго, не то в осуждение, не то в назидание кому-то, сказал счетовод, — что Михайла Семенович правильный человек был: из крепостных мужиков в большие бары вышел.
Его спутники осторожно засмеялись, счетовод поглядел на них, потом на нас и вдруг тоже улыбнулся большой, белозубой улыбкой.
И тут снова послышался шум в сенях и голос председателя: «Полегче, Василий, переставь ему ногу через порог!» И голос комсомольского секретаря: «А ну-ка, еще разок, раз-два… Порядок!.. А ну-ка, еще разок!» И еще чей-то голос: тихий, как шепот далеких деревьев в ночи, голос странный, будто лишенный плоти звука, и все-таки слышимый, вопреки всему, голос, от которого вдруг натянулись нервы и забилось сердце: «Ничего, ничего, миленький, спасибо, уж я сам».
Откинулась дверь, и показалась крупная, под старинным кожаным картузом голова в седине волос, бровей, усов и длинной, мало не до полу, бороды. Из заросли выглядывал крупный нос, тоже в мелких седых волосках, и два синих-синих глаза. За головой показалось большое, сломленное в пояснице туловище. Не знаю, мне почему-то представлялось, что он маленького роста. Но, даже скрюченный годами, он все равно был высок, куда выше не только председателя, по и комсомольского секретаря, поддерживавших его сзади за локти. Он опирался на толстую палку, медленно переставляя как свинцом налитые ноги в аккуратных чесанках. На нем был опрятный, добротный азямчик, застегнутый до самого горла, и брюки в полоску, заправленные в чесанки. Его обличье, в котором, несмотря на нынешнее бессилие, угадывалась былая твердая прочность, не только не уменьшало, напротив, подчеркивало дряхлость старца. А ясная синь чистых, будто промытых ключевой водой глаз говорила лишь о бездумье, о почти полной выключенности сознания, и у меня мелькнула мысль, что на нашу среднюю полосу не распространяется благостный закон Кавказа, где «век за возраст не считают», и Окский едва ли на этот раз напишет художественный очерк.
С великими предосторожностями старика уместили за стол. Он снял свой картуз, белые тонкие волосы рассыпались по плечам, он улыбнулся тому облегчению, какое почувствовал, перестав двигаться.
Все взгляды обратились к Окскому. Тот встал и, подойдя к старику, спросил громко, с ненужной полуулыбкой:
— Дедушка, как живешь-можешь?
Старик приветливо кивнул, но ничего не ответил.
— Он не слышит. — Председатель сложил руки рупором и прокричал в самое ухо старика, большое, мягкое ухо, поросшее длинными седыми волосками: — Товарищи интересуются — как живешь?
— А хорошо живу… Справно… — Речь его звучала то вполне отчетливо, с басовым наполнением голосового вещества, то замирающе тихо, будто уходя вдаль. — Дом под железом… животина всякая… Общество меня уважает…
— Сколько тебе лет, дедушка? — проорал Окский.
— Да, поди, за сотню будет…
— Знаем, за сотню. А точнее?
— Годков с пяток за сотню перевалило.
— Убавляет, — строго сказал счетовод. — Почитай, все пятнадцать.
Счетовод сказал это негромко, обыкновенным голосом, но старик его почему-то услышал.
— Быть не может, — заговорил он, беспомощно оглядываясь. — Нешто я столько своей бабки старше?..
— Ладно с бабкой-то! — перебил Окский. — Ты лучше, дедушка, скажи: крепостное право помнишь?
— Помню, милый, помню, — закивал тот головой, и от этого движения встали дыбом его легкие волосы.
— Ну а как при крепостном праве жилось?
— Плохо, милый, плохо…
— Сейчас лучше живется? — последовал умный вопрос.
— Лучше, — подтвердил старик.
Хозяйка принесла чаю, забеленного молоком, вазочку с конфетами и печеньем, поставила перед стариком. Медленными, прерывистыми движениями он потянулся к стакану, налил чай в блюдце и, нагнув голову к самому столу, принялся схлебывать. На все последующие расспросы Окского, желавшего получить от старика характеристику экономики крепостного строя, он только кивал головой, приговаривая впопад и невпопад:
— Бывало, милай, всяко бывало…
Окский продолжал выспрашивать старика о войне. Оказалось, война четырнадцатого года и Отечественная слились для него в одну войну с германцем. Подобным образом спрессовались для него и многие другие события, что явно сердило Окского.
И чем дальше шел этот странный разговор, тем более призрачным и бестелесным казался мне мой быстроумный спутник, а этот выходец из другой эпохи, напротив, — вещественным, как сама земля.
Видимо, отчаявшись в попытках исторического экскурса, Окский принялся за старика с другой стороны:
— Дедушка, а ты в Москве бывал?
Старик кончил пить чай, перевернул стакан кверху донышком, положил на донце обсосочек сахару и, разобрав пальцами усы и бороду, сказал благодушно:
— Нет, милай, бывать не бывал. Слыхать — слыхал… Я в Понырях бывал…
— Ладно, — сказал Окский и, невольно сделав паузу, спросил почти торжественным голосом: — Ну а Щепкина ты помнишь?
— Ась? — старик приложил ладонь к уху.
— Щепкина, земляка своего.
— Кого?
— Щепкина, Михаила Семеновича Щепкина, — присоединил свой голос председатель. — Артиста знаменитого?..
— Щепкина… — повторил старик. — Нет, не помню.
— Вот те на! — испуганно воскликнул один из колхозников. — А мы ему корову дали!..
Общее разочарование было настолько велико, что это наивное восклицание прошло незамеченным. Видимо, старик почувствовал, что огорчил присутствующих.
— Всех помню… Гурьева помню, Петухова помню. Опанасенку помню… Лучкиных братанов помню… Барвинка и то помню, а Щепкина нет, не помню.
Я подумал, что тут, в сущности, нет ничего удивительного. Память старика сохранила имена тех, с кем он был связан каждодневной жизнью: взаимоодолжениями по части инвентаря, семян, мирским делом, всем крестьянским существованием, и утеряла имя того, кто лишь случайно мелькнул в давнем-давнем прошлом.
В этом смысле я и высказался вслух.
— Нет, — задумчиво проговорил председатель, — тут что-то не то… Послушай, Андрей, — обратился он к счетоводу, — я вот чего не могу понять… Мне, конечно, Щепкина не привелось видеть — годами малость не вышел, — но в областном театре я был. Там один артист за Гамлета играл, так я вот каждое его выражение, каждую крохотную малость перед глазами держу… Или взять Чапая в картине — ведь до смерти не забудется. Нешто можно такое забыть, что в тебе всю душу перевернуло? Тут, по-моему, одно из двух: или он сроду Щепкина не видел…
— Видел, — упрямо перебил счетовод, — покойный дедусь зря слов не бросал, не было тут мужика, чтоб Щепкина не видел!
— А коль так, значит, в нем душа оловянная! — в сердцах сказал председатель. — Может, он потому и прожил столько, что Щепкина не помнит. Другие-то мужики, те, что помнили, давно перемерли, а с этого, видать, как с гуся вода…
— А вот, товарищи начальники, — раздался вдруг из дремучей заросли усов и бороды громкий, ясный, свежий голос. — Двадцать пять лет назад взял я себе бабку… Молоду-у-ю!..
Это было так неожиданно — и самые слова, и чистый, омолодившийся звук голоса, и преображенное живым и глубоким блеском глаз лицо, — что странный трепет прошел по сердцу, и все мы невольно как-то посунулись к старику.
— Я ведь на ней и гражданским, и церковным браком оженился, — сообщил старик, смеясь и утирая слезы.