Как и всегда, Валерий Муханов, застигнутый врасплох, должен был выкашлять мокроту из прокуренной груди, чтобы обрести дар речи.
— Можно, — просипел он наконец и коротко хохотнул.
Будто ненароком, Козырев повернул зеркальце, висевшее над лобовым стеклом, и увидел гладко выбритое, прочной склеротической красноты лицо полковника с натянувшимися от напряжения уголками рта — полковник уже разливал водку по оранжевым пластмассовым стаканчикам, стараясь не плеснуть мимо. Разглядывать в зеркальце Муханова не было нужды — за многие годы совместной охоты Козырев до мельчайших подробностей изучил его доброе, изношенное, морщинистое лицо с обвисшими усами, редкими седыми бровями над коричневой усталостью глаз; некрасивое и все же хорошее мгновенностью правдивого отклика мужское лицо. Он знал, что сейчас у Муханова творится под усами застенчиво-радостная улыбка, что коричневые глаза его блестят, а кожа вокруг глаз лучится морщинками. «А мне не предложили!» — с обидой подумал Козырев.
— Водителю не положено! — словно в ответ бодро-фальшивым голосом сказал полковник.
— Да, — столь же фальшиво подхватил Муханов, — приходится выбирать: или баранку крути, или нутро прополаскивай. Одно из двух. А то раньше срока на том свете окажешься!
— Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела!.. — пропел полковник. — Алексей Петрович! — позвал он Козырева. — Рыжечка соленого не хотите?
Это свинство! Ведь он ясно дал понять и Валерику и этому отставному полковнику — как его там? — вечно из памяти вон, — что поедет лишь на условиях полного равенства. Никаких скидок, никаких поблажек, никаких добрых услуг, никакой заботы о его здоровье. Врачи разрешили ему ехать, все остальное никого не касается. Он сам знает, что ему положено, а что нет. Бросил же он курить, когда консилиум решил, что его инфаркт никотинового происхождения, и не испрашивал моральной поддержки ни у Валерика, ни у этой отставной козы барабанщика.
Если я достаточно здоров, чтобы везти вас, господа хорошие, будьте добры оставить меня в покое с вашими ханжескими заботами!.. Козырев получал странное удовольствие от того, что минутное его раздражение стремительно перерастало в гнев; ему виделась в том игра активных жизненных сил. И вдруг внутри у него будто пузырек воздуха лопнул — все живое, гневное исчезло без следа, осталась лишь знакомая щемящая тоска.
Это была странная тоска. Она вроде бы не имела отношения ни к чему окружающему, питаясь из самой себя, и вместе с тем все вокруг работало на нее. По обе стороны пустынного шоссе тянулись то густые ельники, приютившие в своей тьме лепешки ноздреватого снега, то сквозные березовые рощи, где снег истаял без следа и влажно рыжела прошлогодняя трава. Меж шоссе и лесом разливались плоские лужи, подернутые пыльной серой пленкой. Из пленки возникали и тут же лопались пузырьки — это лягушки продышивали воду. Тоска Козырева вбирала в себя, становясь нестерпимой, и ели, и березы, и ноздреватый снег, и плоские лужи, напоенные лягушиным дыханием. Козыреву казалось, что лишь после инфаркта открылась ему потаенная суть вещей и явлений, скрывающих за мнимой безвредностью заряд жестокой, теснящей грудь тоски. Он сделал это открытие, будучи уже ходячим больным. Однажды поздно вечером он подошел к окну, отдернул штору и глянул на мартовский двор своего большого, недавней постройки дома. Там были голые черные деревья, маленький пустой сквер для детских игр, несколько зачехленных брезентом машин, толстая дворничиха, лениво орудующая скребком, за оградой двора высился недостроенный двойник его дома, на крыше сидела большая желтая луна, еще не набравшая сияния; приглушенно доносился шум близкого Ленинградского шоссе, и совсем по-деревенски звучал тихий, настырный собачий лай. И вот из этих привычных, обыденных наблюдений, ничего не значащих, не пробуждающих ни воспоминаний, ни сколь-нибудь важных мыслей, вошла в него мучительная, до слез, до отчаяния, до крика сквозь стиснутые зубы неведомая, невыносимая тоска. С тех пор, что ни день и неизменно врасплох, острым сжатием сердца приходила к нему тоска. Напрасно лечащий врач объяснял ему, что это не эмоция, не явление душевной жизни, а след болезни — «послеинфарктная тоска», — легче не становилось. Грубая и вещественная, как зубная боль, она не таилась в укромье подсознания, посылая оттуда редкие, смутные сигналы. Нет, она давила сердце прямо-таки физической болью, она обращала окружающее в свой знак и в свой источник. Разом обесценивалось все: жена, дом, друзья, профессия, замыслы, книги. В эти минуты он никого не жалел и ничего не желал, не хотелось даже быть здоровым, потому что исчезало самое представление о здоровье, да и о нездоровье тоже; была лишь безысходная тоска, которую не утолить и самоубийством. Ее невозможно было предвидеть, предугадать, предупредить. Уже переехав на дачу, он со страхом ждал, что в апрельском голом и грустном дачном саду тоска непременно возьмет его в оборот. Он бродил среди березок, то и дело натыкаясь на белесые и сухие, как известь, собачьи экскременты (сами собаки погибли минувшей осенью от чумки), и его душа оставалась странно спокойной. Но однажды, в середине апреля, он увидел в низком небе, будто набитом ватой, голубую долгую промоину и на ней — не пушисто-белый, как обычно, а купоросный след самолета, и тоска сжала его клещами. Почему-то не память о собаках, которых он любил, породила эту тоску, а след неизвестного самолета. Ну а сейчас? Неужели все дело в том, что его обошли рюмкой водки? Чепуха! Это вызвало в нем досаду, раздражение — чувства, весьма далекие от тоски. Может, виной тому пустынность дороги, навевающая подспудный страх за себя? Черт его разберет!.. Но ему тоскливо, так тоскливо, что впору бросить баранку и волком завыть.
— Эй, товарищ водитель! — окликнул его Муханов. — Никак заснул? Может, хочешь кофейку для бодрости?
Муханов по-своему расценил его отчужденное молчание.
— Не хочу, — сказал Козырев. — Потом.
— Вольному воля, — пробурчал Муханов.
Козыреву хотелось плакать. Шоссе, лес, низкое серое небо заключили его в себя, словно в тесный футляр. Не продохнуть, не выбраться, футляр закрыт наглухо.
— Стойте! — заорал полковник.
Козырев резко затормозил. У края шоссе высился длинный, будто на ходулях, человек в морской форме без погон и в фуражке с крабом. Пренебрегая законами равновесия, он стоял наклонно, как Пизанская башня, только не вбок, а вперед.
— На Речицу мы правильно едем? — спросил полковник.
— Ну зачем вы?.. — досадливо сказал Козырев, — Я же знаю дорогу.
Долговязый моряк повел себя странно: он сломался в пояснице под прямым углом, приблизил к боковому стеклу ошалелое, радостно-несчастное, воспаленное лицо и стал оглядывать сидящих в машине с выражением какой-то смутной надежды. Вдруг он выпрямился, едва не упав навзничь, восстановил привычный наклон и произвел пассы большими костлявыми руками.
— Извините… не здешний…
Козырев тронул машину. В зеркальце он долго видел все истончавшуюся фигуру моряка, нелепую и бессмысленную среди берез и елок российской глубинки.
Моряка миновали, а тоска, отвлеченная на миг внешним впечатлением, вновь взялась за дело. Она не хотела, чтобы Козырев забывал о своем неравенстве со здоровыми людьми, она гнала его назад в болезнь, и он подчинился…
Их было пятеро — сменных сестер… Востренькая, крашенная перекисью козьегрудая Лина с неумелыми и неловкими холодными руками всегда причиняла ему неудобство, боль и даже умудрилась порезать его электрической бритвой. В часы дежурства она или грезила, прикрыв ежиные глаза короткими, будто ваксой намазанными ресницами, или возилась с наручными часами: озабоченно выслушивала их, подводила, передвигала стрелки, укоризненно разглядывала, недовольная их медленным ходом. Однажды, не выдержав, Козырев принес ей извинения за то, что сразу не сдох и сейчас обременяет ее собой. «Да нет, живите», — рассеянно усмехнулась Лина. Козырева как громом поразило, что Лине и в самом деле безразлично: будет он жить или нет…