— Не то тебя заботит, государь, — ровным голосом произнес Филипп. — Хочешь знать, который из трех бог-отец.
Иван отпрянул от Филиппа, голова его ушла в тень, свет позолотил руки с длинными крючковатыми пальцами.
— Что сказано в писании? «Одесную мя сидеть будешь». То Отец говорит Сыну. Посреди и выше других — бог-отец, справа от него — Христос.
— Ну а рука, протянутая к чаше?.. — жарко дыхнул Иван.
— Бог-отец указует сыну на чашу, кою тому испить предстоит во искупление грехов человеческих.
— Ну, ну! — задыхался Иван. — Не умолкай, монах!..
— Преподобный Рублев, создавший непревзойденное изображение святыя троицы, взял образ византийский. И надо вовсе не ведать, сколь привержены иерархии и догме византийцы, чтобы полагать, будто они посадят бога-сына выше бога-отца.
— Не плети даром словес, — дрожа от возбуждения, проговорил Иван. — Прямо скажи: не сидеть Сыну выше Отца. Не сидеть! — крикнул он в исступлении и выдвинулся из подлампадного сумрака желтью залысого лба, горбиной носа, острыми скулами. — Царь — помазанник божий. Он отец, и все — его дети. Не сидеть никому выше отца. Ишь, духовные, чего удумали — Отца принизить… выше царя сесть. Не выйдет!.. Изничтожу крамолу церковную, как крамолу боярскую. Ваше племя хитрое, коварное. Не забыл я аспида Сильвестра… Не прощу и вам Отца унижение. Чашу, чашу не мог разгадать!.. Поверил, что рука к ней тянется, ан указует!.. Одесную и ниже сидящему Сыну указует Отец, что изопьет тот до последней капли чашу страданий… Да он и величественней сына, благолепнее… Но почему столь со Спасом рублевским схож? — спросил он с тоской.
— Не дал он лицезреть себя. Лишь в образе богочеловека на землю являлся. А с кем же быть схожим сыну, как не с отцом?! И должен изограф господу богу знакомые в сыне черты придать. Все образы святыя троицы, великий государь, меж собой схожи, они одно лицо в трех выражениях. Да не сомневайся ты боле, государь.
— Дух святой от бога, а коли Христос посредине, стало быть, от него дух святой исходит. А это ж неправда!
— Истинно, истинно, Филипп! Дух святой — ошую бога-отца, ибо от него исходит. Говори еще, монах, ты не все сказал.
— Спас Рублева — не лик Христа, а символ бога во всех его ипостасях. В сыне провидим мы отца и веяние святого духа. Обратившись к святыя троице, государь, взгляни непредвзято и в среднем ангеле ты узришь отца, мягкого, бесконечно сострадательного…
— Замолчи, монах, ты все сказал!.. Не улещивай мя. Кому лучше знать, каким отцу быть надлежит, самодержцу или лисе монастырской?
Но что-то отпустило Ивана. Не было злости в его голосе, и даже улыбка дернула сухие запекшиеся губы, на мгновение прогнав то мятущееся, страшное, что корчило, искажало выразительные, даже красивые черты его лица. Филипп вдруг представил себе его ребенком, и ребенок этот был мил: живой, любознательный, черноглазый… Он почувствовал жгучую жалость к этому несчастному и ужасному человеку, который мучил других, но и сам горел в адском пламени, не таким он был задуман природой. Но добрый миг уже миновал. Иван вновь выпустил когти.
— Отчего же, Филипп, все столь понимаючи, молчал ты на Соборе и позволил святотатству свершиться?
— Бог един в трех лицах, государь, святотатства тут нету. Речь не о догмате веры шла, лишь о толковании иконы.
— Ох, и увертлив ты, Филипп! Ох, ловок!.. Да не больно храбер.
— Сам же сказал тебе, государь, что не из бунтующих я Колычевых, — вопреки смиренным словам голос не был умягчен чрезмерным смирением. Филиппу прискучило изображать трепет, он устал.
— Умеешь ты себя беречь, Филипп! — но Грозный чутко уловил изменившуюся интонацию и притемнялся. — А откуда у тебя все эти мысли? Мудрствуешь, видать, много… Больно учен, языки вон древние изучил…
— Не тверд я в них, — вновь собрался для самозащиты Филипп, поняв, что сейчас подступила главная опасность: царя плохо учили в отрочестве, после он сам добирал знаний острым, жадным умом да Сильвестровой помочью. И не любил он чужой учености, особо у церковных. Впрочем, боярское любомудрие тоже не больно жаловал, с тех пор как бежавший Курбский в предерзостных посланиях раз-другой поймал его на невежестве. И, вздохнув, Филипп сказал: — Видение мне было, государь.
— Какое видение? — недоверчиво, но с любопытством спросил суеверный при всем своем поразительном уме царь Иван Васильевич.
— Молился я нощию во келейке, и явилось мне вдруг померанцевое деревце, что в южных странах обитает, а в нашем холоде расти не способно. Я его, конечно, сроду вживе не видел, а во сне узрел. Только вот что чудно: цветет оно белыми, как кипень, цветами, а тут было осыпано пунцовым цветом, как заря в предгрозье. И затрясло оно всеми веточками, всеми цветиками, и зашептало, зашелестело о святыя троице. Все, что я тебе, великий государь, ныне говорил, услышал я от того дивного померанца.
— И утешил ты меня, Филипп. Утешил. Колычев ускользающий. Нет, ты крамольный человек. Но ты хитрый, Филипп, ишь какой побасенкой государя своего потешил. А ты меня умом ниже себя ставишь, коли думаешь так легко провести. Детская твоя хитрость, но она не со зла, а во спасение. За главную правду, от тебя услышанную, прощаю твою хитростенку. Спасайся и дальше, Филипп. Бают, в дивный вертоград обратил ты дальнюю высыпь моей земли. Ты что там, рай задумал создать?.. — вонзился черным блеском. — Самому господу уподобиться?
«А ведь угадал! — захолонуло под сердцем. — Сказал то, в чем я самому себе не признавался. До чего ж проникновенный ум!..» — и мурашки неподдельного трепета пробежали по коже…
— Больно студено там для рая, государь. А не бедствуем твоими милостями.
— Замолчи, монах, не клянчи! Все нищенствуете, богатеи!.. Сам решил вотчинку подкинуть. С сим отпускаю тебя, честной инок, — с непонятной насмешкой заключил этот удивительный разговор Иван.
А когда Филипп уже выходил, вдруг окликнул:
— Разговор промеж нас двоих останется. Пусть изографы пишут, как Собор решил. Мне самому знать хотелось. Ступай с богом!
И отпустил мирно толкователя святыя троицы. А ныне вспомнил. Потому вспомнил, что помер митрополит Макарий, а выбранный на его место старый Арсений скорешенько отпросился на покой. Любо было государю, что отвел Филипп должное место богу-отцу, такой не дерзнет свой престол над государевым поставить. Иван Васильевич убедился, что не обделен разумом соловецкий игумен, но покорен и уклончив, не стремится к власти и лишен честолюбия. Удобен царю в митрополитах тихий, не бунтующий, сызмальства напуганный человек; поднятый с низшей ступени на высшую рукой государя, будет он послушным исполнителем его воли. И нет у него связей с духовными, ни с боярством, нет ни в ком опоры, кроме царя. Будет он все в угоду Ивану Васильевичу делать, благословит опричнину — черную нечисть при метле и отрубленной собачьей голове — и любую затею не ленивого царского ума. Вон когда аукнулось и вон как откликнулось, невесело думал Филипп, колыхаясь на волнах Белого моря…
Весь путь до Москвы старались проделать водой — бездорожная сторона, но приходилось кое-где и волоком пробираться. Кругом топи, болота, кочкарник, морошка, леса непролазные. Только в Ярославле посадили духовных в возки, а ратные мужи сели на коней. И все дни путешествия не переставал Филипп удивляться громадности, богатству и неустройству родной земли. Когда тридцать лет назад бежал он всполошенным зверем на север, то ничего не замечал вокруг, ничем не заботился, кроме тропок, стежек, перелазов и переправ, чтобы скорее оставить меж собой и страшной Москвой как можно больше земли. На Стоглавый собор везли его в беспамятстве тяжкой болезни, думали, не довезут, а возвращался он в розовом тумане счастливого избавления, всему радуясь и ничего толком не видя. Зато сейчас его очи будто промыло: увидел он нищету и дикость, в которых скорбит посреди несметных богатств народ, населяющий северные земли русского отечества. Пустынны берега рек — ни водяных мельниц, ни тоней, изгнивают избенки под сопревшей соломой, а кругом высокоствольные леса, под ногой глина, на кирпичи годная; Филипп хорошо знал землю и по цвету ее мог сказать: здесь железу в недрах быть, там иному крушецу, там красителям. Он видел рои диких пчел, но в лесах «бортничал» лишь медведь, а люди не знали вкуса сладости. Видел пойменные луга, на которых можно выкармливать коров, щедрых на жирное молоко, а коровенки паслись мелкие, худые, с пустым выменем. Природа давала все, чтоб человек был сыт, пит, добротно одет, жил бы в справных, чистых, теплых домах, а людям подводило животы от голода, ходили босые, в дранье, и в домах грязь, вонь, духотища. Люди не только не умели брать от земли, что положено, они не знали и боялись ее: боялись лесов, болот, озер и придумывали им страшные названия, чтобы и детей своих от них отпугнуть. От заморенных деревень мало чем отличались города — ну, посередке, как водится, собор, бывало, каменный, торговые ряды, палаты правителя да несколько справных домов местной знати или разбогатевших купцов, а вокруг — те же испревшие избы, непролазная грязь, худые свиньи в лужах, лапотное население.