К гробу припала моя бабка: «Ой, генерал мой, генерал!»
- Шапку, шапку сними хоть, - прохныкала вынырнувшая из вихря мать.
Я испуганно огляделся и увидел, что все мужики уже без шапок и их головы дымятся белым, торопливо снял свой гандончик.
Потом немного поутихло, выстроилась очередь, подходили к гробу и что-то говорили. Старухи лили слезы. Подошел и я.
Лицо дедово напоминало сдувшийся мячик, который примяли с правой стороны. Один глаз провалился глубже другого, корявый шов, не смытая толком кровь с седых волос - каждый волос почему-то по отдельности, а из уха на подушку пролилось немного желто-коричневой сукровицы.
Глядя в эту лужицу, я пробормотал первое пришедшее на ум, вроде, ну ни пуха, ни пера тебе, дед. И уступил очередь...
От деда мне остались только два лица. Вот скомканное, тяп-ляп слепленное. И еще одно. Это когда я приехал со вступительных из Москвы. Меня встречали, словно героя, вернувшегося с победоносной войны. И дед, увидев меня, побагровел вдруг, глаза его заслезились и со звуком - у-ю-ю-ю-ю-ю-юй он уткнулся мне в плечо. И никто ведь больше не плакал тогда, да я ведь и не требовал ни от кого слез, и удивились все еще... И вот это красное лицо с дрожащими щетками усов и бровей... И вот это скомканное, вдавленное в ореол второго подбородка - сидят сейчас в моей голове: одно - слева, другое - справа... И слева, и справа, и слева, и справа, до отупения.
На шум со всего двора повыползало изголодавшееся по спектаклям старичье. Падальщики. «Кто там?», «Кого это?», «А-а, надо же». Появилась помятая хакаска лет сорока - пьяная, брызжущая ядом.
- О-о, завыли, завыли, - шипела она.
Я сразу понял, что она обращается ко мне, и она сразу поняла, наверное, какая-то язва видна была на моем лице невооруженным взглядом.
- Мало терпели от него, а теперь воют, - я смотрел в ее ядовитую физиономию и слушал.
- Ты же Андрюша, да? Внук бабы Гали, - я кивнул, - она о тебе всегда рассказывает, я все о тебе знаю... А сколько она натерпелась от него, как он ее гонял? Постоянно ведь мне жаловалась...
- Не место сейчас, - пробубнил я с каменным лицом.
Краем глаза я видел, как дворовое старичье переключает внимание на наш диалог, оплетает, обступает со всех сторон... и почувствовал себя соучастником тайного раскольничьего заговора.
- Сколько зла он вам причинил, да радоваться надо, освободились ведь. Ну скажи, скажи, разве ты не рад?
- Мне он ничего не сделал плохого, - монотонно пробубнил я, и то правда: за последнее время дед мне и слова дурного не сказал - любимый внук. Бывало только, напьется и правнуков требует... Однако, подумал я, лицо мое так обмерзло и онемело в своей вылепленной мрачности, что даже если на нем и улыбка возьмись, я бы этого не заметил. А вполне может быть и улыбка... Ведь вина уже хозяйничала во всём.
Тем временем гроб ставили в газель, люди рассаживались по машинам. Мы же с хакаской по-прежнему здесь, в прицеле любопытного старичья; шали, уткнувшиеся в воротники сморщенные носы, покашливание клубочками пара.
- Идем, идем ко мне, я же все о тебе знаю. У меня и стол накрыт, идем, поговорим, - гнусная физиономия призывно улыбается заплывшими глазенками.
А в голове дрожащие щетки усов и бровей: у-ю-юй...
- Идем, ну же...
Как же я презирал это существо, потрескавшиеся губы, заплывшие глазенки, маслянистый завиток из-под платка... Но нога сама сделала шаг.
Проклятая продолжала:
- Вот мое окно, видишь, пошли, Андрюш, выпьем, я все о тебе знаю, я расскажу тебе...
Я вздрогнул, поймав себя на еще одном шаге в ее сторону, а, поймав, развернулся и пошел к автобусу, обрывая паутину взглядов.
У автобуса стоял Игорек.
- Чё, не поедешь? - спросил я.
- Некогда, контейнер пришел, дело горит...
- Ладно, давай.
Он крепко пожал мне руку - у него всегда такое бодренькое розовощекое рукопожатие - сплошное доказательство здоровья и правоты. У меня такого нету...
По дороге я скреб ногтем выбеленное изморозью стекло и гнал призрак хакаски.
На кладбище было еще морознее, еще ветренее. По всему пространству тянуло черный дым от угля, под которым грелась земля для будущих могил. Ноги и руки занемели от холода. Он хозяйствовал повсюду, лез в рукава и обволакивал спину, превратил одежду в грубый кусок толи. Мне всучили пару венков - проволочные узлы жадно липли к пальцам. Могильщики, совсем пацаны, стали разбивать ломиками кучу, звонко высекали искру о здоровые голыши, намертво вмурованные в смерзшуюся землю - вряд ли такая могла стать пухом. Кто-то похожий на парторга, одетый не по-рабочему - в дубленке и формовке - руководил их неторопливым занятием.
А дедова сестра продолжала резать слух своими плачами. Я вспомнил, как она зачем-то подарила мне воробышка с красной ниткой на лапе. Я еще был дошколенком желторотым, и воробышек был желторотым - совсем не умел летать. Жили мы в частном доме, в огороде был врыт кузов и наполнен водой для поливки грядок - в нем вечно плавала пузырчатая, зеленая плесень, кишели дафнии цвета хаки, жуки-плавунцы. Воробышек мой трепыхнулся в детских неумелых руках, да и упал туда. Крылышки распластались, прилипли к поверхности воды. Раздался писк. Перепуганный, я потянулся к нему, но птенец забил крыльями и уплыл к другому краю. Я кинулся туда, но он отплыл на середину. Он пищал и захлебывался, тревожа скользящих по кругу водомерок. В слезах я побежал за бабкой, впрочем, когда тянул ее в огород, уже знал, что все с воробышком кончено.
И ещё, год назад было. Одна добрая соседка, всю жизнь на эпидемстанции проработала. И работу свою, видимо, очень любила, потому что, выйдя на пенсию, стараний своих не оставила, переключилась на местных котов и кидала порой отравленного фаршу во дворе.
Мой кот умирал неделю, и в последний день он лишь ползал, катался и кричал. И вот он лежит пластом после очередного приступа боли. Тельце раскачивается от тяжелого дыхания. Глаза голубые, широко открыты. Голова не держится, лежит на полу, и глаза смотрят вверх. Подхожу - он поднимает трясущуюся голову, смотрит в глаза. Я едва держу слезы - в гостях Горька, а значит, есть вещи и посерьезнее, а значит плакать - стыдная слабость. Я глажу шелковистую кремовую шерстку, самую шелковистую из всех, Гоша хороший мой, славный мой, маленький... Гоша, собрав в пучок усы, начинает мурчать, громко-громко, вибрировать всем своим пустым тельцем. Я срываюсь - растягиваюсь рядом и рыдаю. Горька тактично где-то там... на кухне... курит. Очередная судорога прерывает мурчание. Гоша протяжно кричит, ползет от меня в темный угол за штору, тонко отрывисто стонет. Меня поднимают - это Горька. Я прячу лицо.
- Брось себя травить, идем отсюда.
Я киваю и, запинаясь, говорю:
- Он мурчит... Я его глажу, а он мурчит... и в глаза... и уполз, чтобы боли и смерти не показывать...
Закрываю двери, включаю радио на полную, курим на кухне.
- Совсем немного осталось, - говорю успокоившись.
Сквозь табачный дым и запертые двери бежит едва уловимый запах мертвечины. Пробежал и исчез - смерть забрала свое. Горька молчит, молчит. На лице его участливая мрачность. Взгляд далек и близок одновременно.
Дурные воспоминания свое дело сделали. Мои глаза наполнились слезами - теперь я мог поднять голову и честно смотреть в глаза родственников.
Могильщики взяли гроб, семеня, перенесли его к яме, поставили на табуретки - все неторопливо, осторожным выверенным движением, словно пьяные, которые хотят казаться трезвыми. Потом встали поодаль - один с крышкой, другой с молотком. Молоток выжидающе раскачивался.
О, как я понимал их, ищущих здесь только завершения, гораздо более понимал, нежели кровных своих родственников.
- Провожающие, приступайте, - сказал парторг.
Все кинулись, окружили гроб. Я со своими венками, как всегда, опоздал, и было довольно глупо теперь толкаться к гробу... Я смотрел в узкую ледяную яму, похожую больше на разлом в скале.
Провожающие... провожающие...