Смеются, думал я со злорадством, прикидываются, будто им весело, а сами, наверное, нас ненавидят и жалеют, что царя больше нет, что в его дворце отдыхают колхозницы, у которых деды были крепостными! Жалеют и боятся, как бы то же самое не случилось у них!
Однажды мы с ребятами ходили в Ореанду за маками. Пило начало лета, и в Стороне от дороги, на отлогих взгорках, они пылали багряными островами. Когда мы окунались в их густое пламя, нам казалось, что мы стоим в центре костра. Мы хмелели от буйного красного цвета, от обилия и доступности красных головок, распахнувших перед нами свои округлые лепестки с угольно-черными подпалинками. Зная, что жизнь их так недолга, что они осыплются на другое же утро, мы все равно ничего не могли с собой поделать. Неистовая жадность одолевала нас. Мы рвали цветы, выдирали прочные стебли с корнем и, когда выбирались на дорогу, едва могли, прижимая к груди, взять в охапку свои букеты.
Мы уже миновали Свитский корпус и свернули на нижнюю дорогу, ведущую к нашему Черному двору, когда на пути у нас возникла группа интуристов. Мы сразу их узнали - по «гольфам» и «лейкам». А они, увидев нас, заговорили о чем-то, заулыбались, женщины стали указывать п пашу сторону пальцем. Какой-то иностранец, присев на корточки, вскинул к глазам «лейку» и навел на нас.
Должно быть, выглядели мы в самом деле живописно — впереди Катя с юлящим у ее ног Секретом, за нею — обгоревший на солнце, угрюмый Жорка-Жлоб, за ними — я... Мы еле тащили, втайне досадуя на собственную жадность, свои огромные снопы, нам было жарко, потно, наши руки, в ссадинах и порезах от стеблей травы, горели... Мы меньше всего рассчитывали в тот момент на встречу с посланцами мировой буржуазии — и вот должны были остановиться, взятые в шумное и плотное кольцо.
Не помню, о чем они спрашивали нас через экскурсовода — наверное, как всегда, сколько нам лет, давно ли мы здесь живем, кто у нас родители... Но помню, как один иностранец протянул мне блестящий металлический карандаш, такой красивый, лучащийся на солнце, что я не сообразил даже, что это карандаш — таких карандашей с выдвижным грифелем никто из нас в ту пору еще не видел. И он протянул его мне и, почуяв мое непонимание, сделал вид, что пишет у себя на ладони, и рот его, с полоской золотых зубов, ободряюще мне улыбался.,.
И в ту же минуту защелкали дамские сумочки. Тонкие, холеные руки в перстнях и браслетах торопливо рылись в них и щедро протягивали Кате и Жорке-Жлобу какую-то мелочь вроде предложенной мне, что-то невиданное, сверкающее, искусительное...
Не знаю, что думал в тот миг Жорка, не знаю, что творилось в Катином сердце, возможно, оно перестало стучать и сжалось от соблазна, когда она смотрела сквозь чащу заслонивших ее лицо маков на ладони, раскрытые перед нею... Этого я не знаю. Но знаю, что остроносый карандаш был для меня как разрывная пуля, посланная с той стороны. И золото зубов, сиявших передо мной, было награблено у заграничных рабочих. И люди, улыбающиеся нам обманно-дружелюбными улыбками, были с теми, кто помогал генералу Франко взять Мадрид.
Вероятно, и они ощутили стоическое наше сопротивление. Нашу враждебную немоту. Нашу потешную, но прочную гордость. Тем настойчивей сделались их руки, тем любопытней взгляды, устремленные на нас в нетерпеливом, жадном ожидании мига, когда будет сломлено наше упорство.
И — ах, черт возьми! — как же стало вдруг тихо там, у нас за спиной, когда мы вышли, выбрались из круга и уходили дорогой, ведущей на Черный двор, так ничего и не взяв!
Под нашими ногами блестел облитый солнцем булыжник, вдоль обочины мелко семенил Секрет, завив хвостик тугим колечком. Вся великая и прекрасная страна Советов стояла за нашими плечами, и мы, как знамя, несли в руках охапки маков, с которых уже падали, ложились па дорогу кроваво-красные лепестки...
ШАРОВАЯ МОЛНИЯ
В свои семь или восемь лет я еще не видывал подобных женщин, вообще не догадывался, что такие бывают... И вдруг однажды летом у нас в Ливадии появилась Валерия Александровна.
Выло в ней что-то от шаровой молнии: о молнии этой рассказывал мне отец, и она с первого взгляда показалась мне такой вот молнией, то есть медленно и неотвратимо плывущим по воздуху шаром, солнцем, размером с большой мяч, в коротких лучах, похожих на ежовые иглы... Со ел он отца я знал, что в природе такие молнии — чрезвычайная редкость, что они спускаются с неба и свободно летают над самой землей, что касаться их нельзя ни в коем случае, а если такая молния приближается к дому, то надо поскорее открыть окно, чтобы она не натолкнулась на стекло или раму, и впустить ее в комнату. Бывает, что молния вылетит сама обратно, а если нет — зацепившись за что-нибудь, взорвется, и тогда... До сих пор не знаю, так ли это, по с детства мерещится мне эта странная, страшная картина - колдовского, медлительного приближения, этот вплывающий сквозь распахнутое окно шар, которого нельзя коснуться, и почти неизбежный взрыв — поток пламени, вспышка, испепеление — мгновенная, снисходящая лишь к избранным гибель...
Но тут... Тут — войдя, проникнув — мне и сейчас кажется: не через двери, а именно через окно — молния эта медленно, распространяя вокруг обжигающее глаз сияние, плыла по комнате, касаясь и как бы не касаясь встречных предметов,— я с ужасом ждал, что произойдет, если коснется,— потом опустилась на диван, вытянула, закинув одну на другую, длинные ноги, подняла стреловидные ресницы и тряхнула снопом золотых лучей, которые падали и рассыпались у нее по плечам, а над головой поднимались высоким сверкающим нимбом... Возможно, ослепительные эти волосы — тогда только-только входил в моду пергидроль — а возможно, и вся она — в играющих огнями кольцах, брошках и браслетах, которые, однако, не выпирали, не орали грубо, а, так сказать, мягко аккомпанировали ее лебедино-изогнутой шее, ее плавным длинным рукам, ее тонким розовым пальцам с туманно-перламутровыми заострениями на кончиках ногтей, — все это, включая и слышанное мною от родителей: дядя Илья ради нее «разошелся» со своей прежней женой,— сливалось в единое ощущение палящей красоты и опасности. И чудом было, что она сидит здесь, в нашей — но как бы и не нашей теперь уже — комнате, озаряя всю ее жарким своим сиянием, и никакого взрыва не происходит...
Наверное, ради того, чтобы испытать это чувство опасности, я украдкой потом стал потаскивать у нее папиросы. С роскошной небрежностью забывала она плоские коробки со скачущим горцем — на кресле, на мамином трельяже, где-нибудь посреди своих туалетных баночек и пузырьков, среди вороха своих одежд. Озираясь, готовый в любой момент принять безразлично-отрешенное выражение, я крался, пересаживался с кресла на кресло, со стула на стул, изобретая про себя десятки разнообразнейших причин, по которым было мне необходимо очутиться как раз в том месте, и двигался все ближе и ближе к коробке с черным всадником. Я видел при этом узкую руку, перехваченную в запястье браслетом, видел вытянутые, прозрачные, как бы составленные из удлиненных виноградин пальцы, видел длинную белую папиросу с голубым дымком, с вьющейся его струйкой, слегка сжатую между не согнутых — указательным и третьим — пальцев, видел сизое облачко, рождающееся в алых, нет — малиново-ярких губах... Приоткрыв коробку, я хватал дрожащими, соскальзывающими пальцами папиросу и отскакивал прочь, весь потный, испуганный собственной смелостью и готовый сызнова повторить ту же игру.
Но однажды — мне четко запомнился этот момент — после дневного сна вышла она из отведенной для нее комнаты, розово-белая, в переливающейся павлинами китайской пижаме, присела,— нет, опустилась, раскинулась! — в кресле и раскрыла лежавшую на подлокотнике, коробку, из которой я только что, с возрастающей дерзостью, вытащил три папиросы. В комнате были кроме нее и меня отец и мать, сердце мое замерло, я почувствовал, как все мое тело покрыла испарина. И в самом деле, она вдруг задержала быстрый, не привыкший задерживаться взгляд на двух-трех папиросах, оставшихся в пачке... Что-то ей показалось, а может быть, мне только почудилось это. Но я помню, как сквозь страх, который охватил меня, где-то на самом донышке души упрямо распрямилось внезапно странное желание: чтобы она узнала, узнала, что это я ворую у нее папиросы! Но она легким, едва заметным касанием уже держала двумя прямыми длинными тонкими пальцами одну из папирос, и отец мой неловко — он не курил — подносил ей зажженную спичку.