Безумные мысли кружили наши мальчишеские головы. Мы до страсти любили демонстрации, шествия на ялтинской набережной, праздничные, кумачовые взрывы знамен на фоне ласково серебрящейся, тающей вдали морской ряби. Нам снились наяву пулеметы и веселые тачанки:, кровь, проступающая сквозь бинты, курган с поникшим ковылем, под которым зарыт матрос Железняк. «Херсон перед нами, прорвемся штыками, и десять гранат — не пустяк!..» —эти слова из песни о Железняке прожигали наши тела сладкой судорогой.
Вечерами мы с отцом и матерью выходили пройтись, посидеть на скамейке перед Большим дворцом. Над высоким выступом белой башни, где помещалась библиотека, недвижимо висела круглая луна. Было похоже, она зацепилась за тонкую стрелу флагштока, по которому лениво сочится ее влажный свет, медленно заливает крышу, стены, заполняет дворцовую площадь — галька виднеется сквозь него, как морские камешки на дне сквозь прозрачную воду. В теплом воздухе пахло морем, сосной, кипарисами. Внизу ожерельем сверкала широкая дуга Ялты. Огни сияли сплошной полосой, сбегая к берегу, стягиваясь узлами у порта, у мола, и редели, рассыпанные по склонам гор.
Я томился, сидя на лавочке. Для полноты жизни мне не хватало, по крайней мере, красного флага на флагштоке и миноносца у ялтинского мола.
Отец говорил, показывая на дворец:
— Но это ведь тоже — революция...
Дворец Николая II целиком занимал теперь санаторий» в нем лечили колхозников. По темным аллеям парка, между парящими над землей пиниями и скорбными купами тиссов, мелькали то здесь, то там светлые косынки, туго стянутые на затылке, с разведенными над плечами острыми кончиками, и рядом — белые «украинки», косоворотки навыпуск, поверх брюк. Гравий чуть слышно поскрипывал под осторожными шагами. Голоса были негромкие, раскатистый смех вспыхивал где-то в укрытой плющом беседке и, как бы спохватясь, замолкал...
У колхозников и колхозниц, отдыхавших в санатории, были пропеченные солнцем, красные лица, крепкие, смуглые до локтей руки и бледные, нетронутые загаром тела, застенчивые, непривычные к пляжной наготе. Все держались смущенно, как дети, особенно в первые дни,— ходили по парку группами, старательно, как строгий урок, выслушивали объяснения экскурсоводов, останавливаясь перед экзотическими растениями, читали таблички, переспрашивали друг у друга названия. Мужчины задирали подбородки, чтобы охватить единым взглядом грандиозную мощь мамонтова дерева, женщины нагибались, тянулись к розовому кусту, нерешительно ступив ногами в парусиновых тапочках на каменный бордюр клумбы. Они вдыхали, вбирали в себя аромат, невидимым облачком окутавший полураскрытый бутон, их напряженные шеи трогательно походили на цветочный стебель. Глаза были зажмурены, лица — молитвенно-блаженны...
В такие минуты я чувствовал себя старожилом, принимающим гостей. Мне было приятно, что им нравится Крым, наша Ливадия, и хотелось чем-нибудь ободрить их, услужить, как подобает хозяину. Иногда мне везло. Компания «санаторников», идущая навстречу, вдруг останавливалась, окружала меня, чтобы выяснить, как у «местного», какой дорожкой короче спуститься к морю или где сесть на ялтинский автобус.
— А что это за дерево, хлопчик? — обращался ко мне какой-нибудь уважительно улыбающийся усач, клоня вниз свое двухметровое тело, или девушка, у которой на круглом скуластеньком лице, обсыпанном ржаными веснушками, светились васильковые глаза, а на высокой груди к синему, в обтяжку, жакету был привинчен новенький орден.
Я смотрел на усы, почти чапаевские, чуть не щекотавшие мне щеку, смотрел на орден, который был так близко, что я мог потрогать его рукой... Я обмирал от восторга и на время лишался голоса. Девушка, смеясь, гладила меня по голове и повторяла свой вопрос.
— Бесстыдница! — окончательно шалея, орал я, тыча в диковинное дерево, которое на лето сбрасывало кору, обнажая гладкий розовато-коричневый ствол. По-ученому называлось оно земляничным, но в обиходе у нас было более меткое определение.
Мужчины озадаченно переглядывались, женщины, отвернувшись, прыскали в кулак, я немел от отчаяния и мчался к себе во двор, чтобы, придя в себя, рассказать всей нашей ораве про усы и про орден.
По вечерам во дворце зажигались огни. На нижнем этаже за длинной колоннадой, за высокими,- настежь распахнутыми окнами, в бальном зале, выстланном плитками черного паркета, гремела музыка. Колхозников и колхозниц, обучали модному танцу «фокстрот». Порой его бурный, для тех лет.— неистовый ритм обрывался, утомленный культмассовик объявлял «русского», «барыню» или «гопак». Тогда я вскакивал со скамеечки и бежал к окну. Дворец вздрагивал от бешеной чечетки, покачиваясь, звенели хрустальные люстры, по залу, трепеща в поднятых руках, плыли разноцветные платочки, вихри крутящихся юбок взмывали, сшибались над полом, который горел от воска и в пляске, топоте, перестуке крепких каблуков казался раскаленным, как сковородка.
— И это — революция,— тихо говорил мне отец, когда мы возвращались домой.— Каких-то семьдесят лет назад их деды были крепостными, которых пороли на конюшие, продавали, покупали, а женщины выкармливали своей грудью барских собак...
Мне вспоминался упруго стянутый на груди жакет, орден, жарко полыхнувший перед моими глазами,— и пятнистый Катюшин Секрет с завитушкой коротенького, будто обрубленного хвоста... Я стискивал крепко, как мог, отцовскую ладонь, озноб пробегал у меня по спине.
Мы проходили мимо курзала, обнесенного неприступным забором с хорошо изученными мной щелками, дырочками от выскочивших сучков — здесь и в пятый и в десятый раз можно было посмотреть «Щорса», «Амангельды», «Думу про казака Галоту». В курзале выступали герои гражданской войны, трактористка Паша Ангелина, полярный летчик Водопьянов, который поразил и разочаровал меня тем, что вышел на сцену в обыкновенном костюме, а не в унтах на оленьем меху, не в кожаном шлеме, застегнутом под подбородком... Часто приезжали хоры, и тогда , до нашего двора, поблизости от курзала, неизменно доносилось:
Будьте здоровы,
Живите богато...
Каждый концерт заключался этой песней. Мать страдальчески морщилась, говорила о Чайковском, Бетховене — людям надо прививать вкус к большому, настоящему искусству. «Не все сразу», — возражал отец. Они спорили.
А мне начинало казаться, что здесь, в Ливадии, среди магнолий, лавров и светлых от солнца, торжественных королевских платанов мы ведем слишком вольготную, слишком праздную жизнь. И мне представлялась глыбистая, черпая, взрытая от горизонта до горизонта земля, красное, как кирпич, солнце, а на его фоне — четкие, словно вырезанные из плотной бумаги, силуэты людей, махины урчащих комбайнов. Тех людей награждали орденами, они отплясывали во дворце гопак, с ними прощался хор Пятницкого:
Будьте здоровы,
Живите богато...
Мне становилось отчего-то стыдно за мать, которая, раздражаясь все больше, продолжала спорить с отцом. А он мягко и ядовито приговаривал:
— Это все ваши девяносто девять капель дворянской крови, мадам... Но позвольте, кем был ваш отец? Ваш дед?..
Я целиком бывал на его стороне, и мне приносила некоторое облегчение мысль, что ни дед мой, ни прадед не были помещиками или капиталистами. Что моя мать — «девяносто девять капель дворянской крови» — работает в санатории «Наркомзем» врачом, лечит колхозников. Я вспоминал, как она приносила домой фотографии, групповые снимки, на которых среди массы выздоравливающих я не сразу находил ее такое красивое и часто совсем больное лицо... На обороте фотографий, сверху донизу, стояли подписи, заключавшие обращение: «Дорогой доктор...» с приглашением приехать в гости — в Рязань, Ставрополь, Пермь, с точным адресом села или деревни...
Но больше всего во время споров между нею и отцом меня пугало, что она закашляется, что по ее щекам поползут багровые пятна и в тягучих комочках мокроты появятся волокнистые кровяные паутинки. Страшился этого и мой отец. Спор угасал, он все переводил в шутку, и я примирялся с магнолиями, дворцами, с Ливадией, которая цепко держала нас в уютном своем плену.