Второй мамин брат дядя Лёдзё был членом ОУН, и у него на поясе под блузой всегда болталось несколько гранат. Он грозился себя взорвать, если его выследит полиция. Мама заставляла его оставлять эти гранаты в прихожей на шкафу, а то еще чего доброго какая-нибудь взорвется. Дядя не возражал. Он усаживал меня к себе на колени и говорил:
– Вот подрастешь, и мы с тобой устроим атентат.
– А что это такое атентат?
– Покушение. Мы с тобой взорвем какого-нибудь польского министра.
– Зачем?
– Как это зачем? Потому что получим такой приказ. А приказ надо выполнять. Если меня вызовут к главному руководству и скажут: «Сегодня ты должен броситься с гранатами под скорый поезд номер 368 дробь 2, который будет на Подзамче в 19.30», а я только щелкну пальцами по мазепинке и, гаркнув «Слушаюсь!», тут же побегу на рельсы. И ни секунды не раздумывая, брошусь прямо под колеса. В глазах у меня будет гореть победный огонь, а с губ будет срываться «Не пора, не пора нам ляху, москалю служить!»
– Чему ты ребенка учишь? – кричала мама из кухни. – Хочешь, чтобы он в школе все это повторил?
– Нет-нет, – водил мне дядя пальцем вокруг носа. – Это страшная тайна. Смотри, никому не смей меня выдать, слышал? – Я кивал и чувствовал, как мое маленькое сердечко замирает от страха. – Ты сын героя и племянник героя, то есть мой. Поэтому должен готовить себя к героическим поступкам. Но никому – ни гу-гу.
И я готовился.
У дяди Мирослава, дяди Лёдзё и моей мамы было одно общее сокровище – дедушка Люцилий, их папочка. Его отец, а мой прадед, был учителем греческого и латыни и назвал сына Люцилием, но тот в отца не пошел и подался в армию, успев перед этим жениться и наклепать детей, на итальянском фронте его контузило, он вернулся домой, а через какое-то время стал погружаться в невероятно глубокую прострацию, замирая порой прямо посреди комнаты или за столом, хлебая суп. Тогда бабушка брала мухобойку и хлопала ею по столу, дедушка вздрагивал и тут же выныривал из этой прострации, словно из глубин морских, и говорил: «Вот так-то… а вы говорите…» с таким видом, будто он никуда и не погружался, а что-то нам рассказывал и только теперь завершил свой поучительный рассказ.
Хотя дедушка и имел хорошую пенсию за свои военные заслуги, но душа его рвалась к чему-то большему, и когда директор заповедника на Высоком Замке, тоже ветеран, предложил дедушке работать эхом, он с радостью согласился. Вся дедушкина работа состояла в том, чтобы, сидя в пещере, внимательно прислушиваться ко всем возгласам туристов и повторять концовки, туристам такая забава очень нравилась, и они порой кричали там по полдня, с каждым разом придумывая все более хитроумные словечки, концовки которых вгоняли барышень и дам в краску. «Кому не спится в ночь глухую!» – кричали туристы, а дедушка сразу подхватывал своим загробным голосом три последних буквы и с воодушевлением грохотал ими, медленно затихая. Батяры придумывали фразы и более остроумные, вроде «Из окон мухи попы сдували», а дедушка, проникновенно уловив тонкий подтекст, уже не какие-то буквы, а оба последних слова цеплял на язык и тянул их в глубь пещеры, как будто пленницу какую-то. Но с возрастом он стал сдавать, плохо слышал и уже не мог повторить точь-в-точь туристические возгласы, а поэтому начал импровизировать, получалось даже интереснее, но мало походило на правду. Туристы, заподозрив жульничество, стали рваться в пещеру, и спасало дедушку только то, что ни один из них дальше чем на три метра углубиться не мог, потому что, поскользнувшись на дедовом говнеце, плюхался посреди пещеры в эту кучу с таким отчаянным криком, что остальных туристов как ветром сдувало. Дедушку уволили. Теперь у нас в доме было свое эхо, потому что дедушка повторял за нами концовки каждого предложения, чем выводил маму из себя.
– Идите, принесите воды, – просила она дедушку.
–…воды, – повторял дедушка и не двигался с места.
– Шо вы мне повторяете?
–…торяете, – шамкал дедушка и не двигался с места.
– Да шо ж это такое, курча ляга македонская, – взрывалась мама, – что вы дурака валяете?
–…валяете, – кивал дедушка и не двигался с места.
– Вот не принесете воды, так фигу с маком получите, а не суп с клецками!
–…лёцками, – соглашался дедушка и не двигался с места.
– Все! – кричала мама, – мое терпение лопнуло, сама иду по воду!
–…воду, – радовался дедушка и только после этого хватал ведра и вылетал, как из катапульты.
Нашего дедушку знало полгорода, потому что, возвращаясь ночью из какой-нибудь кнайпы, он всегда оповещал об этом жителей Львова своим громким пением, которое мало напоминало пение, зато его трудно было отличить от рева крупного рогатого скота, а потому в редком доме не открывалось окно и не сыпались из него проклятия на его лысую голову. Бабушка пыталась поутру стыдить дедушку, отчитывала долго и терпеливо, объясняя, как он позорит семью, но дедушка лишь молча кивал головой, а вечером исчезал из дома и оказывался там, где собиралась самая темная элита города – бродяги, батяры, пьяницы, разбойники и воры, одним словом – такой сброд, что с ним за один стол и садиться опасно, но наш дедушка среди этой шушеры чувствовал себя прекрасно, все пьянчужки относились к нему по-дружески, а так как его любили, то любя и подшучивали над ним, подсовывая в карманы пиджака презервативы, окурки дамских сигарет, папильотки, старые чулки, а однажды даже запихнули в карман большие розовые майталесы[42], которые называли барханами, не говоря уже о том, что измазывали помадой манжеты и воротник и брызгали одеколоном. Словом, у бабушки было чем развлечься, когда она выворачивала эти карманы и охала над испачканными сорочками. Больше всего ее вывели из равновесия эти майталесы с зеленой заплатой в шагу, бабушка сначала продемонстрировала их всей семье, а потом вышла на галерею и стала размахивать ими, как флагом, оглашая двор своим непередаваемым высокопоэтическим плачем за упокой своей судьбы, которую так бесстыдно испоганил ее муж. Она подняла глаза к небу и, обращаясь к Господу, молила, чтобы он пришел к ней и прибрал ее к себе, потому что сил уже нет терпеть. «Я готова отправиться на тот свет в любую минуту, – вопила она ввысь, а соседки сочувственно кивали головами и утирали глаза платками, – ничто меня тут не держит. Да как подумаю, что станет с этим старым козлом, так будто громом меня поражает, и должна жить дальше, но уже ему назло!» Дедушка тем временем преспокойно себе завтракал, пряча в усах загадочную улыбку, которая, возможно, и могла бы подтверждать всю правдивость бабушкиных подозрений и быть неопровержимым доказательством его вины, если бы не преклонный дедушкин возраст. Он никогда не оправдывался, не защищался, а все бабушкины обвинения воспринимал как должное, потому что хотел, видимо, чтобы все его считали неисправимым повесой, а не старым маразматиком. Иногда дедушка возвращался не один, его приносили на рассвете на рядне добрые друзья и клали нам под порог, дедушка продолжал мирно храпеть, пока кто-нибудь не выходил на крыльцо, тогда бабушка набирала кружку холодной воды и выливала на дедушку, он подскакивал, фыркал и тряс головой, выкрикивая при этом команды: «Вперед! За мной! Бей врага! В штыки! Ни шагу назад!» Вторая кружка холодной воды окончательно приводила его в чувство, и он, уже облизываясь и причмокивая губами, интересовался, что у нас на завтрак, на что бабушка непременно сообщала, что есть ему придется дерьмо собачье в подливе бешамель.
Только когда дедушка умер, бабушка облегченно вздохнула, но перед этим, ясное дело, исполнила свой незабываемый плач, в котором, правда, ни слова не было о презервативах, помаде и трусах, а были такие причитания, что куда там Ярославне до нее.
– Боже, Боже, сколько я из-за него намучилась, и что я только в этих карманах не находила! – вздыхала она за поминальным столом в кругу семьи и соседей. – Вот только и отдохнула, когда его на войну забрали. Никогда не знала, куда он подевался, что делает, с кем шатается. Никогда ничего мне не говорил. Каждую ночь не была уверена, дождусь ли его хотя бы к утру или нет. Наконец-то все это закончилось, не придется мне больше переживать. Теперь я знаю, где он и что с ним все хорошо.