— Назад! — Щеголев стал между Ардатовым и Чесноковым, но Ардатов отвел Щеголева.
— К ноге! Автомат к ноге! Спокойно! Никто не собирается стрелять его. Стой здесь. Никого к нам не пускать. Ясно? Выполняй. Комм! — повторил он немцу.
Немец улыбнулся Чеснокову и кивнул: «Данке! Данке, камерад!»
Шагов через десять, как бы оправдываясь, Ардатов бросил Щеголеву:
— Видал? Этот Чесноков… Все еще…
— Привыкнет. — хмуро ответил Щеголев. — Так чего он хочет, капитан? Или — чего ты хочешь?
Они и правда завернули в тупичок и здесь, в пулеметном окопе для отсечного огня, остановились.
— Слушаю! — Ардатов в упор смотрел на немца. — Быстрей.
Немец кивнул и вдруг сказал по-русски:
— Прошу доставить к офицеру разведки. Имею особое сообщение. Это все, что я могу сказать. Не имею права добавить ничего. Товарищ капитан, — Ширмер так и сказал — «Товарищ капитан», — прошу отправить меня в штаб.
Щеголев от удивления свистнул:
— Фюи-и-ить! Вот так сюрприз! Вот так подарочек! И говоришь, ничего не имеешь права добавить? Так-таки и ничего? А где эти сведения? Где они? Ну?!
Ширмер показал пальцем на лоб и постучал по нему.
— Там, там. Только там!
— Да? Да? Там? — усомнился Щеголев, но сразу же и смирился: — Вообще логично. Не таскать же через фронт засургученные пакеты. — Он посмотрел на Ардатова. — Что будем делать? Держать его, конечно, нельзя, надо побыстрей отправить, но, с другой стороны, только они высунутся, а послать с ним надо минимум пару человек…
«Не этих, — подумал Ардатов о контрразведчиках, уж больно ненадежным показался ему Просвирин. — Не доведут!»
— …Только они высунутся, и их всех перестреляют. Или вы рискнете? Хотя… Если он действительно такая важная птица, рисковать нельзя, нельзя, капитан. Надо ждать… Хотя что там будет впереди?
«Впереди будет, — мыслено ответил ему Ардатов, — разведбат и батальон танков».
Пока они обговаривали, что делать дальше с Ширмером, Ширмер стоял слушая, и на его лице не было ни тени страха, ни заискивания, он держался как равный и как свой, как будто разность их армейской одежды то ли была так, мелкая деталь, то ли вообще ее не существовало.
— Нет, рисковать нельзя, — согласился Ардатов. — Но пост к нему выставим. Посменный пост. Не помешает.
— Ты ему веришь вообще-то? — Сам Щеголев судя по его тону, не очень верил. — Веришь?
Ардатов пожал плечами.
— И да, и нет.
Они не отошли, они говорили, как если бы Ширмер не понимал их.
Расспрашивать Ширмера дальше, задавать вопросы вроде: «Почему раньше не перешел фронт? Почему именно тут решил перейти?» — расспрашивать об этом Ардатов считал бессмысленным. Ширмер мог ответить, как угодно, и поди проверь его! Определяющим являлось, однако, то, что Ширмер действительно сам сблизился с ними, сам незаметно подполз, сам обнаружил себя, сам сдался, то есть был перебежчиком чистейшей воды, а не плененным в бою, подобранным раненым или взятым в других обстоятельствах. Ширмер был натуральным перебежчиком, и это было неоспоримо. И, второе, Ширмер сделал такое заявление, которое или надо было принимать как достоверное, или следовало отвергать начисто, во всяком случае, перепроверить хоть крошку его Ардатову было не по силам. Поэтому все дополнительные вопросы оказывались ненужными, а так как Ардатова ждали дела, куча дел, он, кивнув, объяснил Ширмеру, что при первой же возможности он отправит его в ближайший штаб, и что, пока такой возможности нет. Он только заметил:
— Вы хорошо говорите… Откуда такой русский язык?
— Я говорю по-русски, потому что родился в России. В Саратовской области. Там жило много немцев, — с готовностью ответил Ширмер. — Я уехал с родителями в Германию в двадцать втором году. Отец получил маленькое наследство — домик и слесарную мастерскую. Я русский язык помню — половина нашей деревни была русской. Это где-то там, — Ширмер показал на северо-восток. — Близко. Я прошу вас, товарищи, верьте мне.
Ему очень хотелось, чтобы ему верили. Он прижал руки к груди, как бы подчеркивая этим жестом свою искренность.
— Здесь моя родина. Здесь. Близко!
— Да-а-а, сейчас близко, — хмуро подтвердил Щеголев, и Ширмер сразу поправился:
— Я хотел, я мечтал увидеть мою родину, по не так! — Он с чувством покачал готовой. — Не так! — Он с силой дернул за борт мундира, как будто срывая мундир. — Не так! Как гость. По… — он вспомнил: — по-людски. По-людски! — с грустью и обидой повторил он. — Приехать, ходить по домам, разговаривать, смотреть, что есть как, кушать, немножко водка, петь песни. Говорить про жизнь!
Ардатов и Щеголев молчали — все-таки проклятый фрицевский мундир как будто затыкал им рот, не позволяя говорить с этим Ширмером так, как он хотел бы, и так, как они, может, и должны бы были говорить с ним — «по-людски». Но на мундире Ширмера, над правым карманом, всего в каком-то метре от них — протяни руку и потрогай! — был все тот же ненавистный им фашистский знак — орел с распластанными крыльями, державший в когтях круг со свастикой. На погоны, на петлицы можно было бы наплевать, сами по себе они их не очень-то трогали, не очень-то задевали, но этот фашистский значок как будто все время звонил, что ли, как будто кричал, что ли, про фашизм, все время напоминая о лете, осени, зиме прошлого года, о трудностях этого. Тщательно сотканный из шелковых нитей в два цвета — серо-черный и светлый, этот фашистский орел ставил между ними и Ширмером невидимую стену отчуждения и заставлял верить холодно, даже если они и верили. Сдерни Ширмер мундир, останься в человеческой майке или там рубахе, и разговор бы, наверное, пошел лучше.
Когда Ширмер сказал «говорить про жизнь, петь песню», Щеголев снова недобро усмехнулся, глядя на этот значок.
— О, это ужас! Это грех! Это плохо! Это фашизм! — Зацепляя за край крыла, Ширмер старался его отковырять. — Это только маскировка, для меня — маскировка. Я — коммунист! Я коммунист с тридцатого года! — Он вздернул к плечу сжатый кулак:
— Рот фронт! Рот фронт, камерады! Но пассаран! Фашизм не пройдет!
— А потом? Вы уехали с родителями, а потом? Что потом? — спросил Ардатов.
Ширмер вздохнул, улыбнулся, как бы извиняясь, что не сдержал своих чувств.
— Мастерская была маленькая. Плохая. — Он свел выцветшие, соломенные брови к переносице, вспоминая:
— Инфляция, марка падала. Голод. Разруха. У нас это тоже было. Контрибуция победителям. Отец разорился. Капиталист не получился. — Ширмер опять извинительно улыбнулся, улыбнулся вспоминая несбывшиеся мечты отца, если не разбогатеть в Германии, то хотя бы иметь пусть маленькое, но свое дело. — Голод, — повторил он. — Классовые бои. Тельман. Спартаковцы. — Он похлопал себя по карманам, достал сигареты.
Ардатов успел прочесть на пачке «Болгария».
«И там они!» — отметил он.
Ширмер, стукнув пачку о ладонь так, что несколько сигарет выдвинулось, товарищеским жестом протянул пачку им.
Они закурили.
— Потом? — Ардатов выпустил дым. Табак был хотя и слаб, но хорош, ароматен, и здесь, в сожженной солнцем степи, его запах казался странным, неуместным. — Потом?
— Я работал на заводе. «Симонсверке». Рур. Токарь. Там стал функционером.
— Потом? С тридцать третьего?
Лицо Ширмера потемнело, он насупился, его небольшой тонкогубый рот сжался. Он посмотрел между ними, на запад, где за две тысячи верст от них была Германия.
— С тридцать четвертого на конспирации. Партия потеряла много функционеров. Ушла в подполье. Гестапо умело работать — много, очень много провалов! После Испании на свободе осталось мало. Считанные, наверное, сотни. Я только функционер. Я знаю мало. Несколько человек. Но я знаю, что такое фашизм.
— Мы тоже, — процедил Щеголев. — Познакомились. На своей шкуре.
Ширмеру, видимо, очень хотелось сломать отчужденность. Он, наверное, считал, что для этого должен им объяснить свое понимание фашизма.
— Фашизм — это когда нет человека. Есть Рейх. Фюрер. Фатерланд. Фольк. Народ — фольк — вообще. Человека, одного человека — нет. Он есть лишь как часть фолька. И нужен как эта часть. Только. Сам по себе — нет. Его сердце, голова, мысли — нет. Они не нужны фюреру, рейху, фольку. Вредные. Их следует коренить. М… М… м… — Ширмер сделал жест, показывая, как что-то надо отрубить в самом низу.