Тогда, в майские дни, здесь ещё не было мебели, которую растащили по домам нацисты, и не стоял посредине круглый стол с памятным всем белым кружком подставки для флагов союзных наций. Не было и маленьких столов для секретарей, а на внутренний балкон ещё не принесли скамейки для пятидесяти иностранных журналистов, которые представляли на Потсдамской конференции печать и радио всего мира.
Из простого любопытства Зубов поднялся на балкон по слегка поскрипывающим ступенькам деревянной лестницы, сел на скамейку, посмотрел вниз.
Он бы очень тогда удивился, узнав, что вот так же здесь будет сидеть через два месяца журналист по имени Джон Фитцджеральд Кеннеди и разглядывать внизу лысину Трумена, чьё президентское кресло, сам того не подозревая, он, Кеннеди, займёт со временем.
…Потом по фотографиям в журналах Зубов узнавал салоны, ставшие на конференции рабочими кабинетами делегаций. По случайному совпадению стены советской комнаты оказались красного цвета. А окна её, что Зубов запомнил хорошо, выходили к озеру и в парк с нежной зеленью мая.
…Осмотр обоих дворцов занял два часа.
— Спишем на… общее развитие, — сказал Зубов, когда они вышли к машине.
Место для госпиталя было выбрано удачно. Зубов увидел берега того же, теперь на всю жизнь памятного ему, Хафеля, омывавшего и Потсдам, и стену Шпандауской цитадели. Вблизи лес и те небольшие луга, которые могут быть в Германии, где всюду асфальтированные ленты дорог и один городок почти примыкает к другому.
Вокруг здания бывшей военной школы, занятого под госпиталь, раскинулся парк. Свежая, по-майски сочная трава желтела головками ромашек, совсем как в России.
Майор Окунев в сером халате и шлёпанцах сидел в плетёном кресле и, жмурясь от удовольствия, поворачивал к солнцу то одну щеку, то другую. Рядом с ним грелись и нежились на солнце все те раненые, кто мог выбраться из палат на свежий воздух.
Окунев увидел офицеров, взмахнул руками, словно бы хотел подняться к ним навстречу, но был остановлен тяжестью гипсовых чулок, твёрдой бронёй охвативших его ноги. Порыв его был так естествен, а сознание своего бессилия, видно, ещё не стало привычкой, и Окунев с искренним изумлением посмотрел на свои ноги, как на нечто непонятное, неуклюжее, тяжёлое, совершенно случайно принадлежавшее ему.
— Вот!.. — произнёс он, как бы объясняя этим всё.
Вытянув затем обе руки, он не успокоился, прежде чем не обнял и Зубова и Сергея. Санитар принёс скамейку гостям, и, когда все расселись, наступила та неловкая пауза, когда люди, давно не видевшиеся, молча и сосредоточенно разглядывают друг друга и не знают, с чего начать разговор.
— Закончили все? — первым прервал паузу Окунев.
— Вы о чём? — спросил Зубов.
— Я слышал, ещё отдельные банды бродят в лесах. "Вервольф" и всё такое.
— Может быть, и бродят, да только на глаза не попадаются. В общем, "вервольф" у нацистов не состоялся. Всё кончилось. В Германии теперь — тишина.
— Да, да, это чувствуется, а мне вот не пришлось потопать по мирному Берлину, поплясать у Бранденбургских ворот. Да и придётся ли вообще ходить по земле, может, только ползать?! На одной-то ноге коленная чашечка разбита, не сгибается. Хромай теперь, Окунев, всю жизнь.
— Шпандау будем помнить, — сказал Зубов.
— Как поживает наша любовь? — спросил Окунев и тоскливо посмотрел куда-то вдаль, поверх голов.
Зубов понял: Окунев спрашивает о Лизе.
— Лиза сейчас в Берлине. Предлагают работать в нашей военной администрации. Послали пока обследовать район зоопарка. Вот случай какой смешной она рассказала. Значит, к одному повару, к его походной кухне наладилась ходить рыжая собака, лохматая, худущая, аж все рёбра видно. Повар ей налил миску борща — слопала, вторую — тоже, полведра — всё съел пёс. Тогда этот повар подозвал товарища. Посмотри, говорит, какая собачка ко мне прибилась, немецкая овчарка, я таких больших не видел ещё, сколько рыжей шерсти и морда огромная. Товарищ пришёл, посмотрел. Да это, говорит, лев! Повар чуть в обморок не упал.
Зубов первым рассмеялся, ему хотелось переменить грустную тему, как-то развлечь Окунева.
— Лев! Из зоопарка берлинского, клетки разбомбило, а зверей немцы не кормили, наверно, месяц или больше, не до них было, — продолжал Зубов, поддерживаемый хохотом, которым залился Сергей.
Но Окунев лишь слегка усмехнулся, больше из вежливости, чем от души. И Зубов удивился не столько лёгкой бледности его лица, сколько выражению того обретённого спокойствия и даже какой-то отрешённости от того, что происходит вокруг, которые Зубов не раз наблюдал у раненых в госпиталях. Так, словно бы теперь Окунев узнал такое, что неизвестно Зубову, ни Сергею, что-то такое мучительно-горькое и вместе с тем возвышающее над мелочностью житейской суеты.
— Александр Петрович и ты, Сергей Михайлович, — произнёс он, когда Сергей, почувствовав значение взгляда Окунева, резко оборвал свой смех. — Я, ребята, собирал в последний год войны "сувенирчики" разные. Представлял себя коллекционером. Что вещи — ерунда! Они нас переживают. Одним словом, теперь вижу, только душу запылил.
Зубов вспомнил, как Лиза однажды рассказала ему об "увлечении Окунева", и сейчас он молча выжидал, не понимая ещё, куда клонит Окунев своим непрошеным признанием.
Окунев вздохнул с облегчением, словно бы избавился от какой-то тяжести, и посмотрел сначала на растроганного Сергея, в глазах которого стояли слёзы, потом на смущённого Зубова.
Зубов молчал, боялся сейчас неловким словом причинить боль товарищу.
— Эх, Бурцев, Вася Бурцев, — вздохнул затем Окунев, — лихой был разведчик! "Завещание" оставил, помните, ещё на Одере?
Тогда Зубов ответил, что они искали брата Бурцева, но пока безрезультатно.
— Ещё я скоро включусь в это дело, Игорь Иванович. Вот только бы узнать, в каком лагере. Сколько их здесь? — спросил Сергей у Зубова.
Но Зубов, нахмурившись, не ответил. Он вновь думал о лагерях, поэтому, должно быть, вспомнил, как однажды в штабе офицеры заговорили о каком-то не то "труде", не то "завещании" Гитлера, в котором, по слухам, перед смертью он призывал немцев к новой войне с Россией и пытался оправдаться перед потомками.
"Если никогда не осуществятся эти "предначертания" Гитлера, то и "завещание" разведчика Бурцева в главном будет выполнено нами, его товарищами", — подумал Зубов со стеснённым сердцем, и оттого, что эта простая мысль так ясно и чётко отложилась в его сознании, Зубову стало легче на душе, и он твёрже взглянул в глаза Окуневу.
А Окунев начал расспрашивать о дивизии: как она расположилась в немецких городках, что слышно насчёт демобилизации.
— Старогодков-солдат вот-вот отправят домой, об остальных пока не слышно.
— А в разведке у нас таких возрастов нет, которым за пятьдесят, — вставил Сергей.
— Откуда же им быть в разведке? Люди в разведке долго не выживают, только вот мир на них, на таких людях, стоит вечно!
И, сказав это, Окунев вдруг подмигнул Сергею и Зубову с былой ухмылкой и озорством в глазах, как тот прежний, грубоватый, энергичный и насмешливый Окунев, которого хорошо знали разведчики.
— Послевоенные планы обдумываешь, Игорь Иванович?
Зубов почему-то рассчитывал услышать утвердительный ответ.
— Не спешу. Пусть починят, сколько можно. — Окунев показал глазами на загипсованные ноги. — Скажу одно — жить хочется!
Когда начали прощаться, Окунев долго тёрся колючей, небритой щекой о щёки и губы Зубова, поцеловал в лоб Сергея и несколько раз повторил:
— Единокровной моей дивизии и всей разведке пламенный привет!
Уже у самых ворот немецкого парка офицерам повстречался пожилой солдат-санитар. Он тащил ведро, заполненное до краёв большими и мелкими, уже поржавевшими и окрашенными свежей, алой кровью осколками металла. Это были куски стали, недавно извлечённые из ран.
И Зубов с замершим в волнении сердцем подумал в ту минуту, что война вовсе не заканчивается в День Победы. Нет, она ещё годами продолжается в госпиталях, очень долго после победных салютов люди носят в себе осколки рваной стали, а безногий или безрукий инвалид всю жизнь таскает войну с собой вместе со своим протезом.