Болеслао, только что переспавший с малолеткой, не чувствует себя победителем. Напротив, ему кажется, что это, может быть, случилось с ним в последний раз в жизни. Отказ не расстроил бы так сильно. Это было бы в рамках его (устаревшей) системы ценностей. Но эта уступка, сделанная для него со снисходительным безразличием, выглядит все более и более унизительно, хотя он и пытается внушить себе, что не встал вовремя и не ушел с честью только потому, что для здоровья «необходимо регулярно заниматься сексом, причем полноценным, доведенным до семяизвержения».
Он шагает медленно, расправив плечи, думая о том, что «с самого рождения одинок». Он шагает среди воскресной толпы, среди людного воскресенья, так как будто держит в руке шляпу, как кабальеро, снявший шляпу, чтобы проветрить голову во время вечерней прогулки. Он знает, что именно таким его видят те, кто на него смотрит, если на него вообще кто-нибудь смотрит.
* * *
Когда на улице уже совсем стемнело, Болеслао входит в кафе, расположенное на бульварах. Заведение из разряда, называвшихся раньше артистическими кафе. Интерьер отделан ценными породами дерева, что по нынешним временам редкость. Но дерево вытерлось, так же как бархат и красный истлевший шелк. В каждом из огромных зеркал отражается еще одно кафе. Все официанты в возрасте. Болеслао снова должен глотнуть виски, и, ради бога, чтобы это была не бурда. На самом деле Болеслао ни о чем не думает, он просто знает, что в этом старом кафе всегда найдется хорошее виски, закадычный друг или едва знакомый приятель, что в данном случае не имеет значения, так как и тот и другой в равной степени годятся, чтобы поболтать ни о чем за выпивкой. Он зашел в это кафе не потому, что так решил сам, его привела привычка.
Среди столов и колонн (тонких, с каннелюрами, но не отличающихся особой изысканностью) под стеклянными абажурами (в каждом из абажуров — XIX век) сидит, удобно устроившись, воскресная публика, много пожилых женщин, несколько семей пришли даже с детьми, играющими в проходах, которых в кафе нет. У бара, стоя (табуреты отсутствуют), в три ряда толпятся те, кто зашел выпить, — завсегдатаи, то есть другая публика, те, что заходят каждый день, прижатые воскресным наплывом посетителей к стойке: художники, поэты, писатели, актрисы, актеры, гомосексуалисты и молодежь, завоевывающая столицу. Болеслао из третьего ряда выпивох просит порцию «Чивас» с водой, вытянув вверх руку, чтобы привлечь внимание бармена.
— Говорят, что виски убивает, Болеслао.
В реплике, заставившей Болеслао оглянуться, сквозит ирония. Это Агустин. Они знают друг друга давно, но поверхностно. Знакомый примерно его возраста, однако выглядит моложе, потому что очень худой, невысокий, сохранивший в своей внешности что-то от образцового студента университета, в котором действительно когда-то учился. Болеслао, поскольку выше ростом, может разглядеть лысину, скрытую под старательно зачесанными волосами ученика. Одновременно он видит его анфас — нос, начинающий обретать характерный для алкоголика красный цвет, и русую с проседью бороду. Глаза у него светло-каштановые, золотистые. Он художник, абстракционист.
— Виски убивает. Как будто убивает. На самом же деле убивает сама жизнь. Убивает жизнь, и ей в этом надо немного помочь, для чего всегда и приглашают друзей.
— Ты среди них первый, Болеслао. Кстати, мне всегда казалось, что у тебя имя готского короля, но я заглянул в телефонную книгу готских королей, и тебя в ней нет.
Агустин, человек, не добившийся известности, и художник, не заработавший ни славы, ни денег, всегда изъясняется, прибегая к юмору или иронии. Ирония естественна для ироничных людей. Он не прилагает ни малейшего усилия, чтобы быть остроумным, как и всякий острослов от природы. Иногда Болеслао даже спрашивал себя (хотя они встречаются только в этом кафе, причем редко), каким образом, несмотря на то, что дела у этого его знакомого идут совсем плохо, он все же остается таким жизнерадостным. И сразу же пришел к выводу, что ирония — не следствие неудачи (это было бы слишком просто), а дается (как язык) человеку свыше, независимо от того, как складывается его жизнь.
— Сядем?
Болеслао уже получил свое виски.
— Куда?
— В этом кафе можно сесть только когда некуда. Когда свободных мест полно и ты сядешь, то с тобой обращаются как с бедным родственником, зашедшим на огонек погреться. Официанты на тебя даже и не смотрят.
Под одним из зеркал они с трудом находят место на диване, втиснувшись между совсем дряхлыми старушками, уже пообедавшими, и молодой обнимающейся парой.
— Ты стал больше пить.
— Мы пьем больше чем пили когда-то. Но лучше расскажи, откуда у тебя такое имя.
— Сан Венсеслао и Сан Болеслао двое детей, русских, или что-то в этом роде, которые, кажется, замерзли в санях, посреди снегов. Не знаю, почему их произвели в святые. Я читал об этом в житиях, но уже не помню, книга принадлежала моей бабушке.
— Спроси у нее.
— Пошел ты…
Теперь Болеслао должен был бы спросить Агустина, почему тот стал пить больше, но не осмеливается, а, кроме того, ответ ему известен. А. не преуспел. Это часто ведет к пьянству или к праведности. Так как А. сохранил (несмотря на то, что ему уже за пятьдесят) замашки барчука из университетского общежития, он пьет красное вино, напивается красным вином.
— Только не говори мне про это мачадо-кампоаморовское «горькое вино таверн».
— Тебе уже не нравится Мачадо?
— Теперь мне нравится Кампоамор[3].
После этой последней остроты он замолкает, немного мрачнеет и просит, чтобы ему принесли еще вина, объявив, что «хорошее вино подают только в кафе, в то время как в винных погребах, предлагают воду». Затем он скребет бороду, слегка ерошит волосы на голове и смотрит куда-то в пустоту, хотя как раз пустоты в кафе найти невозможно.
— Мы знакомы уже много лет, Болеслао, но я до сегодняшнего дна не знал, что ты русский ребенок, вознесенный к алтарям. Это делает тебя более сердечным, более близким, еще больше к тебе располагает и вызывает желание кое о чем тебе рассказать. Или расспросить. Почему нам с тобой так не повезло в жизни, Болеслао? У тебя есть талант. Это чувствуется даже в твоей манере заказывать виски. Я работаю, не покладая рук, и — ничего. Ты продолжаешь сидеть в своей конторе, а я…
— Я ушел на пенсию.
— Тем хуже. Ты продолжаешь сидеть в своей конторе, а я не могу продать ни одной картины и совершенно не интересую критиков. Неужели, я ни на что не гожусь или хуже других?
— Ты ведь знаешь, я не разбираюсь в искусстве. И, тем более, в абстрактном.
— Когда мы познакомились в этом кафе, я был молод и еще не женат. И то, как у меня шли дела, вселяло надежды на будущее. Конечно, отец был политиком, занимал государственную должность и помогал с заказами на мурали для муниципалитетов, официальных резиденций и так далее. Но я обманывался на свой счет. Когда ты молод, то позволяешь себе обманываться; позволяешь, чтобы тебя несло по воле волн; не можешь остановиться, чтобы оглядеться; не хочешь этого или не умеешь. Сейчас я бываю на Растро[4], захожу в комиссионные, покупаю старое дерево, мебель, разные вещи, — это может быть буфет, вешалка, все что угодно, и работаю дома. Нет ни одной техники, которая мне была бы неизвестна. Я обжигаю дерево на огне, обтачиваю, скоблю, ломаю, склеиваю, наклеиваю, окунаю в кислоту, работаю изо дня в день до тех пор, пока не получается карикатура, безжизненный призрак того, что было мебелью. Мне кажется, что я творю поэзию. Ты знаешь, что я читал и продолжаю много читать поэтов. У меня дома есть «Чивас», я налью тебе «Чивас» дома, пойдем, посмотришь что я делаю, мне нужно это кому-нибудь показать, я знаю, что ты не разбираешься, но это как раз то, что меня интересует, ты человек с улицы, интересно, что скажет человек с улицы…