Умбраль показывает нам три «любви» Болеслао и одну — Грока. Все они, за исключением эпизода с Флавией, вспыхивают и гаснут, как спички на ветру… Конечно же, не хватает уровня человека (бухгалтер не осознает, «что жизнь надо завоевывать, извлекать из нее пользу, удерживать»). Но сознание его хорошо структурировано (ведь он — «Платон изнутри и Грок снаружи»), Любовь для него сложное эстетизированное чувство и высшая духовная ценность, связанная с этикой. Это особенно заметно в его отношении к Флавии. Неважно, что она подросток. По сути, коллизия с ней это классический пример безответной любви, — изначально не платонической (хотя без влияния Афинской школы не обошлось), а чувственной, идеальной («нашей») любви, сохранившейся (как культура) со времен рыцарских турниров. Так что Болеслао не совсем ошибается, когда воображает себя рыцарем.
Странный рыцарь то и дело норовит вернуться во вчерашний день (там Флавия проявляла интерес к нему) и встречается со своим реальным одиночеством и болью.
Боль настоящая и могла бы сублимироваться в литературу. И Болеслао (между стаканчиками «Чивас») действительно шлифует кое-какие мысли, придавая им «литературный» блеск. Однако эти заготовки на будущее остаются невостребованными. Это можно оправдать — тем, что «искусство всегда в избытке» и оно беспощадно к мастеру («постоянно повышая свои требования к нему, оно убивает его, уничтожает»). Причем «неизвестно, что выматывает больше, успех или неудача».
Жизнь захлопывает двери перед его носом. Обрываются привычные связи. Исчезают женщины. Уходят друзья — один разбился на мотоцикле; другой вышел купить гвоздей, чтобы повесить несколько картин, и не вернулся…
Его дом напоминает «Титаник», пассажиры которого знают, что их ждет впереди. В этом своеобразном зале ожидания вопрос «быть или не быть» не уместен. Зато нужно иметь воображение. Каждое утро надо придумать чем занять день. Можно просмотреть газету. Так он и поступает. К сожалению, в свежих газетах кроссворды публикуются старые. Он решал их, когда ему некуда было идти, потому что у него еще не было ни денег, ни работы; теперь он решает их, потому что ему снова некуда идти, так как у него уже нет ни денег, ни работы.
В двенадцать, выпив виски, разбавленное водой из-под крана, он спускается на улицу и направляется в таверну, где обедает, подсаживаясь за стол к строительным рабочим, реконструирующим его квартал. Сытная и обильная еда запивается таким количеством дешевого коньяка, что, поднявшись к себе после обеда, он, не снимая пальто, падает на матрас, мгновенно проваливается в глубокий сон и спит долго, как животное.
Болеслао общается со строителями, потому что «их жизни — настоящие, прожитые без тревог, не омраченные излишними раздумьями». Общаясь с ними, он, если не самореализуется, то нащупывает (или так ему кажется) пути к «подлинной действительности» и начинает понимать, что дисциплина, которой чиновник Болеслао подчинил себя, была внешней. Оказывается, что виски ему прекрасно возвращает «целостность духа». От пустоты можно без особых усилий избавиться, соорудив душу из алкоголя и дыма, чтобы улететь… Похожим образом на него действует еще один «наркотик» — скорость. Необычная, предельная скорость. Когда белый капот кабриолета Хосе Лопеса меняет цвет по мере прохождения «сквозь разные слои атмосферы», становясь голубым, зеленым, красным, ярко-красным с оттенком фуксии, кадмиево-желтым, охристым, желтым, Болеслао не знает (и не хочет знать) в каком направлении они едут, потому что чувствует свою полную слитность с потоком жизни. Этого ему достаточно. Его субъективная цель достигнута.
Чем в итоге все заканчивается? — Кражей (и совсем даже не по ту сторону добра и зла). Ему не попалось по пути круглосуточно работающей забегаловки, где можно было бы, воспользовавшись вызывающей доверие внешностью почти интеллектуала, заказать выпивку и не расплатиться. Зато удалось отхлебнуть из фляжки у иностранца-попрошайки, а потом у него же украсть картонку с надписью: «голодаю нет работы милосердие нужно пятьсот пст. да храни вас господь огромное спасибо я проездом». Совершив эту карикатурную кражу, он устраивается на том же самом месте, откуда началась его воскресная эпопея, кладет перед собой картонку, расстилает носовой платок (обозначив так, куда бросать мелочь — ему нужно набрать на очередную порцию виски) и засыпает.
Кража глупая и вряд ли будет наказана в соответствии с уголовным кодексом. Однако нарушен другой кодекс. С точки зрения обычной поведенческой нормы, которая на самом деле — абсолютная и всегда высокая нравственная норма (здесь не может быть «осетрины второй свежести»), принципиально то, что психологически он готов украсть. Какая разница что и как украдено? Важно, что он за себя не отвечает. А значит, все равно как его называть. Он даже никакой не Грок (и не Болеслао), а нечто аморфное и общепринятое, «как общественное мнение, на самом деле не имеющее мнения» (в голосовании оно всегда принимает участие, но своего мнения не имеет никогда). Он беспородно сериен. Его можно заменить на каждого второго жителя испанской столицы. Тем больше оснований к нему присмотреться. Не сверху вниз, а как бы участвуя в экскурсии по его головному мозгу — в зоны счастья и несчастья, логики и иррациональных инстинктов — с обязательным посещением хранилища оперативной и стратегической памяти. И получится, что этот мозг (и роман) очень хитрый. В нем нет главного и неглавного, а ясная (прямая), личностно напряженная правда соседствует с кривдой, неожиданно уводящей, как едва различимые следы вергилиевых сандалий, в разломы бессознательного. Похоже на «гудение улья», на говорение сразу обо всем и обо всех, включая древних египтян, — иначе не объяснить (или придется слишком длинно объяснять), почему рыночные продавцы фруктов, украшая свои прилавки, возводят на них маленькие пирамиды из апельсинов и зачем эти оранжевые копии примитивных машин времени, предназначенных для преодоления смерти, залетели в текст.
Таких прихотливых ассоциаций («прыжков в сторону»), вкрапленных в срез индивидуальной «непричесанной» жизни, в романе предостаточно. Заложенные в них смыслы не всегда раскрываются так же просто, как складной зонтик. И не должны, поскольку перед нами именно роман — единственный в своем роде; с авторскими ремарками, как если бы это была пьеса; похожий на памфлет, но не памфлет, а высокая по своему жанровому содержанию беллетристика (belles+lettres — «изящная словесность»).
Станет ли один из самых крупных прозаиков Испании второй половины XX века широко признанным писателем в России? Неизвестно. Но впечатление такое, что у нас читатель, определяющий его европейский успех, он — штучный, как «белые вороны». А ведь еще совсем недавно было иначе.
Прощай, Умбраль!
Алехандро Гандара, ставший в 1988 преемником Умбраля в «Эль Паис», вспоминает, как в середине семидесятых (будучи еще студентом) случайно столкнулся с ним на Мартинес Кампос: Умбраль прошел мимо, придерживая за плечи двух ослепительно красивых длинноногих женщин. Обе буквально изнемогали от смеха. А знаменитый писатель, одетый как денди, в белом кашне, летящем на ветру мадридской зимы, продолжал нашептывать им в уши что-то очень смешное…
Именно тогда (глядя на своего «идола», находившегося на гребне успеха) Гандара решил стать литератором. Этот эпизод из его статьи («Поэт в белом кашне») всего лишь добавляет «несколько штрихов к портрету». Но в ней есть и очень верные замечания по существу. Трудно сказать насколько он прав, утверждая, что Умбраль — писатель для элиты и, одновременно, для уличной толпы. Хотя, конечно же, такая оценка — наивысшая похвала для публициста-газетчика и, если вдуматься, то в каком-то смысле справедлива по отношению к поэзии Бодлера или Рембо, вызывавших неизменное восхищение Умбраля, который был и журналистом, и поэтом. И то, и другое, по мнению Гандары (и здесь с ним нельзя не согласиться), определяло безразличие Умбраля к «требованиям жанра». Главным для него было раскрыть тему — любыми средствами. Тема выбирала жанр, и каждая новая вещь получалась действительно новой, необычной по форме (или по жанру?).