Доверие к писателю тотчас упало.
Однако иные страницы хоть в печать и на показ профессорам немецким – вот, и мы не лыком шиты! Пространная звучит хвала трудам Петра. Сие престижу России способствовало бы, но автор тут за здравие поёт, там за упокой, тычет пальцем во все прорехи. Берётся залатать их, правда. И глядь, назад нас тянет, к Земскому собору.
Может, и боярскую душу воскрешает? Нет, сердит на высокородных, хлещет их, любо-дорого читать. Шляхту, начальствующих, больших и малых, тоже не щадит, подушную подать отменяет, хочет новых законов. Эх, чеканщик-серебрянщик! Допустимо ли твоё писанье обнародовать? Богатство за горами – пока скудость одна.
На нет сводишь престиж.
Ещё иностранцев порочит. Провождают-де жизнь в веселье, с музыкой за стол садятся. А нам-де прилично житие духовное, – скудное, что ли? Ну и дурак – запутался ведь!
Книга подшита к розыскному делу Секретному, о тягчайшем государственном преступлении. Светлейший охотно начертал бы – «оправдать». Но заговор, заговор… Строки ух кудрявы, узорочье вдруг кажется нарочитым. Смущают пометки – уголки какие-то, точечки, крючки. Ушаков чёркал? Нет, ещё кто-то.
Местами рука вроде автора. Те же чернила… Вглядишься – зловещее чудится в пометках. Тайная весть кому-то? Витает в библиотеке пегая борода Федоса, кривые зубы его, усмешка его лукаво-презрительная. Проклятая книга! Сжечь её – наверно легче будет. Мешает она принять решение, колодника Посошкова ставит в положение особое. Всякое подшивалось в дела, но тут книга. На глазах Неразлучного. Среди вельмож уже слух прошёл. Сочинение русского человека, простолюдина. Богом умудрён или дьяволом-архиереем?
Из смятения чувств, обуревающих Данилыча, выход один – сочинителя снова на дыбу. Окатив водой из ушата, суют книгу под нос:
–Что на полях? Тайнопись?
Трясёт головой.
– Не моё это. Не моё…
Книга под конвоем, будто живой арестант, из застенка обратно во дворец князя, пуще захватанная, в пятнах гари. Ей тоже допрос. Есть домашние судьи. Варвара читает быстро, не сочтёт за обузу. Входя к ней с книгой, Данилыч бросил, посмеиваясь:
– Филозоф у нас объявился.
– Куды же мне? – пальнула она. – бабе-то глупой.
Нехотя отложила французский роман. Амуров ей не досталось – чужим тешится. Одобрила почерк Посошкова. До конца всё же не осилила – глаза устали.
– Наглец же он, – и очки на остром носу подпрыгнули. – Наглец мужик. Государя учит!
Данилыч почему-то рассердился:
– Нашу-то и надо учить. Навязалась на мою шею.
Вырвалось несуразно.
– Мужик, поди-ка, научит!
Заносчиво, по-арсеньевски поджала тонкие бесцветные старушечьи губы. Вздохнула.
– Перевернулся мир. В Швеции, вон, королю и вовсе рот заткнули.
Обратилась к парижским амурам.
– Эй, Вольфа[326] нам! Вольфа!
На визг срывается голос её величества. Заело её, бушует, вынь да положь! Стукнула кружкой по столу, на кафтан светлейшего брызнуло красным.
– Уймись, матушка! Гвардейцев пошлю в Германию? Силком притащу?
– Пять профессоров едут, мало ей… Заладила – Вольфа. Попутал Блументрост, зря обнадёжил. Поначалу как будто поддавался знаменитый муж… Стопу бумаги извёл лейб-медик, уговаривая. С его слов твердит царица:
– Гений… Светило Европы.
– Плюнь ты на него, еретика! – увещевал Данилыч – Светило-паникадило…
Лаврентий Блументрост – питомец гимназии Глюка, штудент в Галле – давний поклонник гения и единственный в Петербурге толкователь его учения. Во вселенной и на земле всё взаимосвязано – планета и пылинка, животное и камень, вода и огонь. Система самодовлеющая, движимая собственными законами. Всякое явление в натуре причину имеет в натуре же. Создатель Господь сказал «хорошо весьма», вмешательство счёл излишним. Выходит, покинул нас?
– Кто Бога не боится, матушка, тот и монарха не почитает.
Екатерина в тонкости Вольфовой системы не углублялась, ей достаточно того, что он друг Лейбница[327] – царского любимца. Вслед за Лейбницем призывал Пётр ко всеобщей пользе, сравнивал государство с часовым механизмом, в коем все части, сиречь сословия, трудятся в плодотворном аккорде.
– Напросится, – сулил Данилыч. – Помыкается гений, обнищает…
Бросил кафедру в Галле, не угоден стал строгим иерархам, прибился где-то в другом княжестве. Твердит владычица, а разобралась бы – нужен ли он?
Филозофы нынешние волю Божескую презрели, высвобождают человеческую. Отец их духовный Декарт[328] , также чтимый царём, звал всё подвергать сомнению, проверять опытами, расчётами, дабы овладеть истиной. Настолько-то Данилыч учён. Спорить с фатером не смел, но смущало некое противоречие. Сейчас возразил бы ему – надо ли поощрять сомнения? Расплодились ведь нынче… Устоит ли самодержавие при сём попустительстве?
С фатером не спорили. По сути-то он собственную волю считал свободной от пут, от упрёка. Зато и сотворил чудо, поднял Россию от слабости к могуществу.
Профессора, имеющие прибыть, рекомендованы тем же Вольфом, и Данилыч не очень этому рад. Настроил их, поди, вольнодумец… Пишет нам самонадеянно, вразумляет нас.
«Обратите внимание, что обыкновенный университет, где учёные будут преподавать то, что распространит науки между русскими, полезнее Академии наук, труды которой поймут лишь немногие…»
Резон тут есть.
Однако решено царём и подписано. Изменению не подлежит.
Нанятых профессоров доставил питерский фрегат, совершающий рейсы в Любек. Встречен был в заливе пышно. Ладья губернатора, подтянутая к борту, золочёная, с расшитым тентом, вид имела феерический. Ослепил и князь, облачённый в парадное, со всеми орденами. Обнимал гостей, целовал троекратно, смачно. Трубачи дули что есть мочи. Денщики, топоча по палубе, извлекали из корзин водку, икру, сёмгу.
– Ауф унзере фройндшафт![329]
Дружба, вечная дружба с величайшими умами Европы! Привет сердечный от её величества. Добро пожаловать в Северную Пальмиру!
Немцы смущались. Бокалы, налитые до краёв, брали бережно, пробовали духовитый напиток вежливо, не морщась. Губернатор указывал вдаль – там Пальмира. Близился Васильевский остров, необжитой конец его, дикий сосняк. Из него – пламенем лесного костра – вырывалась и рдела на солнце красная железная крыша княжеского дворца. Золотой каплей повис шпиль церкви Петра и Павла.