– Правду… Пра-вду…
Начертил что-то ногтём на шершавом сукне, разгладил и снова начертил.
– Сколько есть человек, столько правда. Правда как порох бывает. Пуф!
Ох, бережёт себя! Его-то порохом не опалит – за версту обойдёт, лукавец. Боязно – вдруг рассердит самодержицу взрывчатое известие.
– Не пойдёшь со мной, Андрей Иваныч, – я пойду к ней. Скажу – хоронится Остерман. Сама позовёт тебя.
Заспорили.
Стонал вице-канцлер, остерегал – прогневается её величество, да не на голштинцев – на нас. Поверить в изменнический их поступок ей трудно. Письмо Бассевича поберечь пока, пригодится. Имеется прожект шведского посла – с ним же переговоры, ему и ответ обдумать.
– Мало, Андрей Иваныч! Ударить, чтобы всю машинацию искромсать. Не прутиком…
– Саблей, фельдмаршал?
– Воля твоя… Пойду один.
Сдался вестфалец с видом мученика. Данилыч вскочил, в порыве благодарности обещал ему ящик венгерского вина. Поехал к царице, известил сенаторов – собраться завтра, в четыре пополудни. Выбрал для консилии кафтан гвардейских цветов, зелёный с красным.
Предстоит сражение.
Задачу оного светлейший определил двойную – шведские условия отвергнуть, голштинцев привесть в конфуз. Зловредное их влияние на царицу если не снять, то умалить хотя бы, изобличив Бассевича. Оказия драгоценная. Покарает Неразлучный, если он – камрат его – не убережёт государство от врага.
Деревья перед Летним дворцом разрослись, ветви гнулись от гнёзд, пернатые любимцы Екатерины кормили птенцов. Птичья музыка вторглась в зелёную гостиную, где расселись вельможи, и кабинет-секретарь Макаров силился перекричать её. Императрица появилась в чёрном, с тонкой ниткой жемчуга, взгляд её блуждал по раритетам на полках – окаменелостям, раковинам, древней посуде. Казалось, слушает птиц. Сперва недоумение обозначилось на её лице, затем неудовольствие. Макаров дочитал шведский прожект договора.
– Эй, что они думают? – спросила она резко, схватила нитку, натянула её. – Мы дураки? Моя Рига… Митау, Курланд… Думают, я слабая женщина, я согласна… Нет, нет, – и крепкое царское словцо слетело с её уст. – Император проклянёт нас…
Затем, под нескончаемый птичий грай, раскрылись козни Бассевича. Данилыч, не спускавший глаз с владычицы, увидел боль, обиду и пожалел её. Она протянула руку.
– Дай сюда!
Взяла бумагу, впилась в неё, зачем-то посмотрела на свет, вернула Макарову.
– Враки это… Англичане это, против герцога…
Остерман собрался что-то сказать, закашлялся, светлейший опередил его.
– Бестужев честно служит твоему величеству.
Вниманием не удостоила, обернулась к вице-канцлеру. Тот отдышался, зашамкал наигранно старчески, болезненно.
– Можно предполагать и так, кхе-кхе… Фальшивка… Как вы изволили заметить, ваше величество.
Утешил, хитрец.
– Конечно… Аглицкая проделка, – решила она и бросила светлейшему безмолвный упрёк. Удалилась высокомерно, едва кивнув.
– Белло… беллисимо[315] .
Взахлёб тараторит седой черноглазый живчик, давится словами, восхищаясь собой, издельем своим. Персона готова. Исполнено обещание, данное императрице, её фамилии, светлейшему принчипе, всей России.
– Маэста… этернита…
Переводчик не требуется. Величество, вечность… Настолько-то князь понимает итальянский язык. Что незнакомо или проглочено, изъясняют ужимки, жесты. Растрелли нажимает ногой педаль – фигура встаёт с кресла, стоит деревянно-прямо, выбрасывает вперёд руку. Настроиться надо торжественно. Что-то сбивает… Скрип рычага, шарниров? Скороговорка ваятеля?.. С курицей схож, которая снесла яичко и кудахчет, оповещая окрестность. Нет, что-то ещё мешает Данилычу увидеть подобие великого Петра.
Мастер не виноват. Вот иноземец, достойный лишь похвалы! Потрудился честно… Данилыч захаживал в мастерскую, Растрелли при нём скреплял дубовый остов, насаживал слепленную из воска голову, руки, ноги, одевал.
Костюм – предписала её величество – тот, в коем царь был в Москве, в Успенском соборе, на прошлогоднем торжестве коронации. Пусть памятен будет день, когда и она стала императрицей.
Ведь сам подал мысль…
Эх, не догадался искусник поместить фигуру в тень! Солнце затопило мастерскую, ручейками течёт серебро по голубому сукну – гродетуру кафтана, по пунцовым шёлковым носкам. Дерзко течёт… Одежду эту парадную царь только раз и надел, поди. Вроде чужая… А башмаки с маленькими серебряными пряжками – старые, прибыл он в них из Персии и ни за что не хотел сменить – даже ради церемонии. Во всём облачении больше жизни, чем в кукольном лице. Воск, слегка подрумяненный, стеклянные, немигающие, безучастные глаза. Что ж, душу ведь не вдохнёшь.
– Ну, спасибо, мастер!
Вытащил кошелёк. Растрелли будто не заметил, извинился, выпалив «скузи»[316] раз десять подряд, обхватил князя за виски, повернул к свету, потом отпрянул к фигуре. Блеснули ножницы, два-три волоска царских усов отсёк.
Скорректировал, уловив образец. Тронутый сим актом сердечно, Данилыч смущённо потупился.
– Я, выходит, модель…
Одарил скульптора, не считая, выгреб почти всё содержимое кошелька. Обещал милость её величества – она ждёт фигуру с нетерпеньем, намерена показывать почётным гостям. Скоро профессора съедутся из-за границы для открываемой Академии наук.
– Мио гранде оноре[317] .
Ещё бы не честь! Князь прошёлся по мастерской, погладил ляжку коня, грудь молодой женской особы – России. Аллегория… Пётр, увенчанный лавровым венком, молотком и зубилом формирует свою отчизну, покоряет её неподатливую, грубую натуру. Заказ государя, его же и замысел… О свершениях его подробнее расскажет колонна, унизанная лепкой, подобная Траяновой в Риме[318] . То, что покамест глина, гипс, предстанет навечно в металле как украшение улиц, площадей, на обозрение всем.
Начато много. Наброски карандашом, брошенные на стол, портретные – Апраксин, Лефорт… Мастер смотрит вопросительно.
– Это не к спеху, – бросил Данилыч.