– Поклялся Бутурлин, – сказал Данилыч. – Однако он на остриё ножа балансирует. Не подвёл бы…
– Гвардия меня любит.
Молвила, твёрдо вжимая латышские согласные[231] . Глянула вопросительно – разве неправда? Князь улыбнулся. Вспомнилось – Екатерина на фронте, за ней денщики с набитыми корзинами. Спускается в траншементы, пьёт с солдатами за государя, за викторию, угощает икрой и сёмгой.
– Ихнее дело военное, – вздохнул он. – Коли Иван Иваныч скомандует – хорошо. А если Репнин?
Тешить обещаньями незачем. Необходима светлейшему царица, угнетаемая не токмо горем, но и страхом.
– Бояре пророчат – тебя в монастырь, на место Евдокии, а то и подальше, в Соловки либо в Сибирь. Погребенье заживо… Кто и царевен метит упрятать – мол, рождены до свадьбы[232] , бастарды[233] , стало быть. Мои люди слышали…
Смутилась. Румянец проступил на опавшем лице. Теперь открыть ей план, заручиться согласьем. Попытаться надо именем монаршим забрать полковые сундуки с казной, отвезти в крепость, сдать коменданту. Жалованье гвардейцам не плачено шестнадцать месяцев – выдать долг. Милость царицы личная…
– Чертов Репнин не вмешался бы, гнида…
Затем, потрогав галстук, прибавил:
– Коли доберутся они до меня… Помолись, матушка, за раба твоего Алексашку!
27 января болящему полегчало. Кабинет-секретарь Макаров сел на край постели, подался к царю, внимая напряжённо. Пётр будто и впрямь поборол хворь – озаботился морской коммерцией. Мало иноземных флагов у пристаней Петербурга. Адмиралтейств-коллегия нерадива, так, значит, содержать чиновных за счёт сбыта икры и клея.
– И для того, – диктовал царь, – в приготовлении тех товаров иметь той коллегии старание…
Но голос слабел. Не к месту помянул капитана Беринга. Макаров горестно заморгал.
Во втором часу пополудни царь опять в сознании, требует перо, бумагу. Спазмы утихли. Теперь боль истязает присутствующих, боль ожидания. Пётр умирает, он примирился, сдался. Царапанье пера подобно нарастающему грому.
Всеконечно, это завещанье.
Живёт воля самодержца и будет жить, отделившись от бренной оболочки. Всяк покорён ей. Исхудавшая рука, мёртвенно белая, движется с усилием. Дрожь сотрясает её.
Перо выпало.
Меншиков ринулся вперёд, хотя читать быстро не умеет. Ломкие, веером разбежавшиеся строки. Он задыхался. Кто-то выхватил листок.
«Отдайте всё…»
Только это и удалось понять. Кому, кому отдаёт? Спросить по-прежнему боязно, да и будет ли толк? Осмелилась царевна Анна. В духоте «конторки», в дурмане лекарств, копоти светильников, лампад звенели её мольбы, обращённые то к родителю, то к иконе. Слышит ли он? Через короткое время, отвечая дочери или некоему видению, молвил отчётливо:
– После…
Отрешённо умолк. Заснул? Что – после? Вспышка надежды… Досказать обещал? Встать с одра болезни? Царевны, Екатерина, вельможи долго стояли в оцепенении.
Минула ещё одна ночь – последняя ночь Петра. Он не кричал больше, погружался в покой. Люди, придавленные наступившей тишиной, не отходили. В шестом часу утра он перестал дышать.
Эпоха Петра кончилась.
Застывшее лицо на подушке, словно чужое… Страшная непохожесть ошеломила Меншикова. Горенье Петра, неустанное его поспешанье отлетели – с душой его… Умер тот, кто, мнилось, неподвластен смерти. Из всех смертных…
Екатерина рыдала, князь просил Всевышнего взять и его. Забыл огорченья, шептал слёзно… Царица обхватила за плечи, повисла.
– Нам конец, Александр, конец…
Усопший повелевал действовать, но не было сил. Пускай конец… Одинок теперь…
Ату его, пирожника!
Привольно было мальчишке, таскавшему лоток со снедью. Вознёс царь и вот – покинул. Сейчас не лоток – петля маячит. Бутурлин обманет, сам боярского корня. Всяк человек ложь, – говорил государь.
Феофилакт дочитал отходную, ушёл в залу. Там собрались вельможи, шумят… Свою волю почуяли.
Пламя свечей колыхалось, и лёгкое веяние коснулось щеки. Витает душа его… Лик Петра суров в набегающих тенях. Вспомнилось: «Ей служи!» Померещилось? Нет – вроде внятно сказал… Плач царицы несносен. Князь двинулся с места, налил ей капель, заставил выпить.
Увидел себя в зеркале, ужаснулся – пришиблен, два дня небрит. Устыдило безучастное стекло Завесил его покрывалом с кровати, шагнул к иконе, перекрестился – помоги, Господи! Три небожителя, три головы, склонённые в печали.
– Троица святая… Троица… И мы тут… Трое нас, матушка… Всё равно…
Слетело кощунственное. А если подумать, – трое и на земле российской. Он, умолкший, бессмертен. Пётр Великий, отец отечества, неразлучный, отныне и навсегда.
Поправил галстук, парик.
Между тем в зале творится небывалое. Макаров как в пещере со львами, прижат к стене, лопочет.
– Нету, ничего нету… Смутные знаки…
Никогда не терпел такого – с тех пор как его, сирого вологодского писца, Пётр вытащил в Петербург.
– Врёшь, дай сюда!
С кулаками лезут именитые. Развязал папку кабинет-секретарь, да толкнули под локоть, содержимое высыпалось. Подбирают бумаги, топчут их. Нашли, убедились – два слова различимы, и то приблизительно. Почерк странный.
– Фальшь это… Не его рука…
– Где подлинное?
– У царицы, где же ещё!
– Пошли, сыщем!
– Меншиков захитил.
Врезался бас Феофилакта – он свидетель, император начертал собственноручно. Нет и устного завещанья. Феофан Прокопович поддержал – грех порочить царицу. Преосвященные заглушили назревавший бунт. Макаров сложил бумаги, протянул, по-северному окая оравшим вельможам:
– Чего надоть от покойника? – съёжился виновато – застенчивый, невидный собой. Многих отрезвило. Император мёртв, вопрошать его бессмысленно.
Так как же быть?
– Сами решим…
Прозвучало несмело. Сами? Новизна ошеломляющая. Грозный владыка решал за всех. Держал Россию в горсти. Москвичам повелел заколотить боярские дворы, поколениями обжитые, переселиться в Петербург, к студёному морю, ходить под парусом над пучиной, в утлой лодчонке, чего ни дедам, ни прадедам не снилось. И вот, нежданно – воля собственная, будто чаша с пьяным напитком, поднесённая к губам.