Тем временем в горных местностях наступило суровое время года, и снег на дорогах доходил нам до колен. Был ноябрь. Действительно стоило труда приехать из Южной Америки, чтобы сражаться со снегом в Апеннинах! А те правительства, которым я имел честь служить и через владения которых мы проходили, не могли предоставить моим бедным героическим товарищам даже пальто. Было больно смотреть, как мужественные юноши пробирались через горы, одетые в это суровое время года в бумажные одежды, иногда просто в лохмотья. На своей родине, дававшей широкий приют разбойникам и отбросам всего мира, они терпели нужду в самом необходимом! Все деньги, которые имело большинство офицеров, были отданы в общую кассу, и с помощью гостеприимного хозяина гостиницы в Филигари мы кое-как просуществовали несколько дней.
Между тем папские швейцарцы заняли позиции по ту сторону границы и на всякий случай приготовились воспрепятствовать нашей попытке к переходу ее. Втайне они стыдились позорного дела, порученного им их жалким правительством. Мы не могли продержаться на наших позициях в Филигари долгое время. Поэтому нам не оставалось ничего другого, как снова отступить в Тоскану. Я прочел предписание тосканского правительства бургомистру, которому было приказано спровадить нас возможно скорее. Перед нами был выбор: или смириться, или начать борьбу с правительством. Точно так же и в Папском государстве мы вынуждены были бы прибегнуть к оружию против тех, которые помешали бы нашему продвижению. И эти преступления совершали правительства, от которых итальянцы ожидали освобождения! А ведь мы переплыли океан, правда, бедные, без сокровищ[184], но движимые желанием подарить свою жизнь Италии, свободные от всякой корысти, готовые пожертвовать ради родины даже нашими политическим убеждениями и ради нее служить тем, кто своим позорным прошлым не заслуживал нашего доверия! В то время мы почитали в глубине души имена Гуеррацци и Пия. А ведь тогда они заставили мучиться горстку голодных, увязавших в снегу молодых ветеранов, тех, которые должны были вскоре усеять своими телами несчастную землю, защищая Рим от чужеземцев, тех, которые умирали в отчаянии от того, что не удается отстоять его свободу!
Жители Болоньи услыхали о нас и возмутились преступным к нам отношением. Когда болонцы возмущаются — это без последствий не проходит, о чем хорошо знают австрийцы. Папское правительство испугалось, и поэтому мне было разрешено войти в Болонью и вступить в переговоры с начальником папских швейцарцев, генералом Латуром. Когда генерал Латур появился на балконе своего дворца, болонцы стали кричать: «Наши братья войдут сюда, или вы полетите с этого балкона». Так вступил я в Болонью, восторженно приветствуемый ее великодушными жителями, которых я должен был успокаивать, так как они готовы были немедленно прогнать чужеземцев и предателей. Я условился с Латуром, что мы пройдем через Романью и Равенну и оттуда отплывем в Венецию. Затем я потребовал от него спешно оказать поддержку мантуанскому отряду, который вышел из Генуи, чтобы присоединиться к нам. Далее, в разговоре с Цукки я добился разрешения пополнить наши ряды добровольцами из Романьи; и маленький отряд вышел под началом капитана Баццани, моденца, чтобы соединиться с нами в Равенне.
Тут я в первый раз увидел в Болонье храброго Анджело Мазина[185]. Достаточно было увидеть его раз, чтобы начать уважать и любить. После отступления римской дивизии из Ломбардии, где он сражался как герой, Мазина оставался в Болонье или в ее окрестностях. Теперь он стоял во главе болонских простолюдинов, которые 8 августа героически освободили свой город от австрийцев. Он сдерживал безумное возбуждение этих людей, вызванное трусостью и предательством священников и отступников. В это же время Мазина, побуждаемый пламенной любовью к родине, собрал и организовал (частью на свои средства) кавалерийский отряд, который своей выправкой, прекрасной формой и мужеством мог возбудить зависть любой регулярной части. Пользуясь своим влиянием, Мазина то разжигал, то сдерживал страсти населения. Несомненно, он и падре Гавацци[186] существенно влияли тогда на болонцев и способствовали нашему освобождению из Филигари. Мазина решил также отправиться в Венецию, устав от бездействия и отчасти побуждаемый к тому пособниками иноземцев и папистами. В Комаккьо он занялся подготовкой перехода к властительнице Адриатики[187].
Тем временем я с моим отрядом примерно в 150 человек добрался до Равенны, где к нам присоединился Баццани с пятьюдесятью рекрутами, В Равенне нам пришлось опять ссориться с папским правительством. В Болонье мы договорились с Цукки, что в Равенне мы дождемся прибытия мантуанцев, чтобы вместе отплыть в Венецию. Однако подозрение и страх, внушаемые моими немногочисленными, плохо вооруженными и еще хуже одетыми товарищами, были столь велики, что вызвали настойчивое желание у духовенства избавиться от нас возможно скорее. После некоторых недомолвок Латур предложил мне отплыть, не теряя времени. Я ответил, что выйду в море только тогда, когда придет ожидаемый отряд. Со стороны папистов дело дошло до угроз. Однако равеннцы так же мало боятся угроз, как и болонцы. Мужественное население запаслось оружием и снаряжением, чтобы в случае нападения на нас оказать нам помощь.
«Взаимный страх управляет миром», — сказал очень кстати один из моих друзей. Во всяком случае, те, которые меньше боятся, подвергаются, как правило, меньшим притеснениям. Так случилось и в Равенне, где могущественные военачальники, громыхавшие саблями и грозившие пушками, не осмеливались с тысячью закаленных солдат померяться силами с горсткой утомленных и почти безоружных итальянских патриотов.
Положение Мазина в Комаккьо немногим отличалось от нашего. Папский гарнизон принуждал его отплыть как можно скорее, но Мазина воспротивился этому, желая привести дела в порядок и согласовать свое продвижение с нашим. При поддержке жителей, возглавляемых храбрым Нино Боннэ, он нашел средства защиты. Таким образом и в Комаккьо восторжествовала справедливая справедливость[188].
«Помогай себе, если хочешь, чтобы тебе помог бог». Если я частенько прибегаю к поговоркам, да простят мне это те, у кого хватит терпения прочесть то, что я написал. Здесь долг человека, пишущего историю, обязывает меня упомянуть одного из тех людей, которым Италия монархистов и священников воздвигает монументы. В то время события приняли другой оборот: удар римского кинжала[189], в корне изменив наше положение и намерения, обеспечил нам, опальным, права гражданства и дал нам пристанище на континенте.
Как поборник идей Беккариа[190], я являюсь противником смертной казни и потому отношусь отрицательно к удару кинжала Брута[191], к виселице, на которой, вместо министра-карлика[192] Луи Филиппа, вполне заслуживающего такой участи, раскачивается тело какого-нибудь из сынов Парижа, стремившегося отстоять свои права; наконец, к костру, который сам по себе служит точным доказательством того, что священник — это исчадие ада. Во всяком случае античная история не изображает Гармодийев[193], Пелопидов[194], Брутов, освободивших родину от тиранов, в непривлекательном виде, в котором современные угнетатели народов хотят представить тех, кто добрался до ребер герцога Пармы, неаполитанского Бурбона и других.
Итак, наше положение, уже описанное мною, было жалким, но удар римского кинжала снял с нас опалу, и мы получили возможность стать частью римской армии.