Вениамин Каверин
Голубое солнце
Лихорадка выжгла лицо, тело полковника Ю и зажгла глаза, они горели, как знаки бедствия, сигнальные огни, — он не мог заснуть ни на минуту.
Сухощавый, прямой как струна, он лежал на кровати, и почерневшие, сведенные болезнью руки, покрытые выпуклым сплетением жил, были закинуты за голову. Руки умирали отдельно, сами собой, он не имел уже власти над ними.
Он болел пятый день, дивизия ушла без него вперед, к северу, город, в котором он родился и который теперь взял с бою, металлическим голосом разносчика кричал за его окном. Разносчик кричал: «Хэ-а-хо!» — и позвякивал глиняными мисочками…
Хэ-а-хо! Все имеет свое начало, и всему приходит конец. Хэ-а-хо! Вот он родился, забыл детство, сражался и убивал в молодости, убивал и сражался в старости и теперь, наконец, умирает.
Голубые полосы шелка, на которых был вышит мальчик с дешевой улыбкой, с веселым, развратным лицом, означают смерть — потому что он знает, что эти шелковые полосы не голубого, а желтого цвета. Голубое — небо и, быть может, смерть, если умереть в вечерний час и в ясную погоду.
Так и кончается жизнь — желтое начинает казаться голубым, голубое желтым, все мешается в воспаленной голове, и только забота, мучившая его все эти пять дней с черного рассвета до белых сумерек, по-прежнему стоит над ним, настойчивая, как зубная боль, как память о первом поражении.
Забота была, и сердце болело о нем — об этом юноше, который вот уже полчаса сидел перед ним, слегка выдвинув вперед голову, и рот его дергался и дрожал. Он сидел, неподвижно глядя в окно, прикрывая рукой изодранный борт пиджака, тонкий, с погасшим лицом и усталыми глазами.
Пятнадцать лет назад в Фанчене, на городской площади, висел опознанный императорским шпионом и вздернутый за язык человек по имени Ван-Би-Ян, восстание было подавлено, и большая забота, мальчишка, сын друга, остался полковнику Ю на память о его шестом поражении.
Сын друга — это больше, чем свой сын, сыну нужна мать, но у полковника не было времени жениться. Мальчишка рос один, без матери, и вырос — он сидит теперь перед ним, чужой с восемнадцатилетним, уже погасшим лицом, и неподвижно смотрит в окно усталыми от опиума глазами.
Полковник привстал, опираясь на локоть, и назвал его по имени, тот нехотя отозвался.
— Как печально все сложилось, — пробормотал он, — вы больны, а я, занятый важными делами, не мог уделить времени, чтобы навестить вас.
— Я всегда рад видеть вас, — неторопливо ответил полковник, — приветствую вас и прошу извинения за то, что оторвал вас от важных занятий. Но я болен. Любая болезнь в моем возрасте легко может привести к смерти. Вот почему я решил еще раз поговорить с вами.
Юноша — его звали Чуан-Чжи — втянул голову в плечи, глаза его сдвинулись к переносице, он с тоской посмотрел на полковника и вздохнул.
— Я слушаю моего дорогого старшего брата, — с принужденной вежливостью сказал он…
«Начнет говорить об опиуме и женщинах, каков он был в молодости и как отца повесили в Фанчене, о том, что я должен… тоска», — прочел на его лице полковник.
— Я не буду говорить вам о вашем отце, моем друге и брате Ван-Би-Яне, ни о том, за что его повесили в Фанчене, ни о том, что вы подвержены изнуряющим порокам, крайне опасным в ваших хрупких годах, — сказал он вслух, — что делать, быть может, я сам, занятый делами нашей страны, вовремя не предостерег вас и виноват в этом. Но я хочу предложить вам поехать в армию… Правда, есть приказ не принимать в армию курильщиков опиума, но для сына Ван-Би-Яна по моей просьбе сделают исключение. Вы согласны?
Чуан-Чжи глядел мимо него в серое окно, в серое, как вражеский мундир, небо, повисшее над городом, разносчик пел еще свою песню и стучал глиняными мисочками под окном.
— Чрезвычайная отягченность множеством неотложных дел, — ответил он наконец, — соединяясь с легким недомоганием, не позволяет мне в настоящую минуту ответить на ваше предложение. Быть может, впоследствии, через небольшой промежуток времени, когда обстоятельства, упомянутые мною, примут более благоприятный оборот, и, располагая несколькими свободными днями, я приму меры, чтобы тщательно обдумать все сказанное моим дорогим старшим братом.
Полковник присел, опершись локтями о подушку.
— К черту наконец эти пустые слова, эту вежливость мандаринов, — сказал он сквозь зубы, — вы говорите с человеком военным, и у этого военного человека очень мало времени. Он боится, что умрет, не дождавшись конца вашей фразы…
Чуан-Чжи с внезапной яростью («он похож на отца», — мельком подумал полковник) шагнул к нему и резким движением забросил руки за спину.
— Да, я слушаю господина полковника, — дерзко пробормотал он.
Ю посмотрел на него, на потяжелевший рот и глаза и ужаснулся: другое поколение, острое и загадочное, смотрело на него из-под этого нависшего, тяжелого лба, из-под сдвинутых утомленных бровей.
«Я не знаю его, — с отчаянием подумалось ему, — вот уж пятый год, как он ушел, ускользнул из рук, я посылаю его в армию, а он, может быть, на другой же день передастся в руки врагов».
Так, значит, нет другого выхода…
Другого выхода не было. Все было тщательно обдумано накануне. Ни один студент, ни один кандидат разума за шестьсот лет мандарината не подвергался подобному испытанию. Но прежде чем сказать Чуан-Чжи эти десять или пятнадцать слов, которые были придуманы накануне, надо было проститься… У него не было ни жены, ни детей, его друзья, сражаясь, погибая и побеждая, ушли от него далеко на север; стало быть, нужно проститься с этой комнатой, вместо походной палатки, с уличным шумом за окном, с городом, в котором он родился.
Он приподнялся на локте, заглянул в окно: под зубчатым валом городской стены, как небесные лестницы, стояли фанзы с загнутыми углами остроконечных крыш, светлые поля за низкой рекой мерно уплывали в пространство, молитвенные гонги чуть слышно били в пагоде — так бьется сердце, пораженное лихорадкой.
Высокий, худой старик с редкой бородой поскрипывал в тени на худзине, и маленькая девушка с черной глянцевитой челкой над подрисованными бровями пела, бесстрастно опустив руки, о любви, о судьбе и о весеннем ветре. Черные иероглифы реклам, как черные шахматы накануне проигрыша, метались по белой глухой стене, и полуголый цирюльник стоял под ними, покачивая коромыслами, на которых висели ящики с орудиями его ремесла. Полковник пробормотал какое-то приветствие, сердечное слово и старику с худзиной, и цирюльнику, и лестницеобразной крыше фанзы; он медленно опустился на подушки.
— Послушай, Чуан-Чжи, — сказал он неторопливо, — я раскаиваюсь, хочу умереть спокойно. Все имеет свое начало, и всему приходит конец. И когда приходит конец, ясно видишь, что судьба человека сильнее человека и ее нельзя обмануть. Я должен сказать…
Но сил не было сказать то, что он был должен сказать… Сердце билось громче, чем молитвенные барабаны в пагоде, все путалось в распаленной, лихорадочной голове… Он пересилил себя.
— Один вопрос… — продолжал он, насильственно сдерживая непослушные губы. — Что бы сделал сын моего друга, если бы я сообщил ему, что в продолжение последних десяти лет…
Впалое, прокуренное лицо Чуан-Чжи внезапно приблизилось к нему, оно казалось маской с пустыми прорезами глаз, с круглой дыркой рта, искривленного внимательной гримасой. Чья-то рука держала эту маску над его, полковника Ю, помертвелым, скорчившимся телом.
— Пустое, ничего нет, лихорадка, — пробормотал он самому себе и спросил с нарочитой отчетливостью: — Так, значит, я говорил…
— Вы спросили меня, — глухо повторил Чуан-Чжи, — что сделал бы я, если бы узнал, что в продолжение последних десяти лет…
— Полковник Ю, начальник штаба седьмой дивизии, был шпионом, продавал врагам штабные бумаги, — слабо улыбаясь, докончил полковник и с жадностью посмотрел в лицо Чуан-Чжи. Нет, все так же бесстрастно и вяло смотрели помутневшие глаза, ни одной морщины на гладком, пустом, постаревшем лбу…