Когда меня осаждали эти грустные мысли, я целый день бродил в одиночестве, а к вечеру разражался слезами, как будто меня побили или умер кто-нибудь из родных.
Через приоткрытую дверь я смотрел в темную большую гостиную. Никого. Только зеркало висит себе, одинокое, холодное, да таинственно поблескивает.
Я редко смотрелся в него. Вдруг кто-нибудь увидит, как я любуюсь сам собой.
Длинный нос с ох какими широченными ноздрями, торчащие скулы, грубый профиль.
Но иногда я задумывался, созерцая себя.
Я молод, но зачем мне это?
Зачем я расту?
В зеркале отражается бесполезная и недолговечная красота.
Раз мне уже тринадцать, конец детской беззаботности, отныне за все свои грехи я отвечаю сам. Так, может, не грешить?
Я громко хохочу, и в зеркало брызжет белизна зубов.
В один прекрасный день мама взяла меня за руку и отвела в городскую гимназию[9]. Едва увидев здание, я подумал:
«Наверняка у меня здесь заболит живот, а учитель не разрешит выйти».
Хотя, что и говорить, кокарда – штука соблазнительная.
Ее прикрепят на фуражку, и, возможно, надо будет отдавать честь прохожим офицерам?
Мы ведь все равны: чиновники, военные, полицейские, гимназисты?
Но евреев в эту гимназию не принимали. Моя отважная мама тут же отправилась к учителю.
Он – наш спаситель, единственный, с кем можно договориться. Пятьдесят рублей – не так уж много. Я поступаю сразу в третий, в его класс.
Надев форменную фуражку, я стал смелее поглядывать в открытые окна женской гимназии.
Форма была черной.
Мое естество громко возмущалось. И наверняка я еще больше поглупел.
Учителя носили синие сюртуки с золотыми пуговицами.
Я взирал на них с благоговением. Какие они ученые!
Откуда они взялись и чего хотят от меня?
Я смотрел в глаза Николаю Ефимовичу, изучал его спину и светлую бороду.
И не мог забыть, что он принял взятку.
Другое дело – Николай Антонович, вот уж кто, без сомнения, был самым настоящим ученым. Весь урок он мерил класс размашистыми шагами. Правда, он читал реакционные газеты, но все равно он мне больше нравился.
Я не всегда понимал смысл замечаний, которые он делал некоторым ученикам.
Бывало, смотрит-смотрит на кого-нибудь, потом вызовет его и, глядя в глаза, скажет:
«Володя, ты опять?»
Что опять?
Прошло немало времени, прежде чем я понял, в чем дело.
Почему все, кроме меня, краснеют?
Как-то по пути домой я спросил одноклассника: за что же Николай Антонович ругает Володю?
Он с ухмылкой ответил:
«Дурень, не знаешь, что ли, Володя занимается о…».
Но это слово ничего мне не объяснило. Я по-прежнему был в неведении. Мой спутник прыснул.
Боже мой! Весь мир стал для меня иным, и сам я стал угрюмым.
Не знаю почему, я начал в это время заикаться. Может, из чувства внутреннего протеста.
Я отлично знал уроки, но не мог заставить себя отвечать. Такая забавная, но и весьма неприятная штука.
И дело не в отметках – плевал я на нули!
Ужас сковывал меня при взгляде на множество голов над партами.
Содрогаясь болезненной дрожью, я успевал, пока шел к доске, почернеть как сажа или покраснеть как рак.
И все. Иногда я вдобавок еще и улыбался.
Полный ступор.
И сколько бы мне ни подсказывали с первых парт – безнадежно.
Я действительно знал урок. Но заикался.
Мне казалось, я лежу без сил, а надо мной стоит и лает рыжая из страшной сказки собака. Рот у меня забит землей, землей облеплены зубы.
Зачем мне все эти уроки?
Сто, двести, триста страниц учебников, изорвать бы их в клочья да развеять по ветру.
Пусть шелестят словами русского и всех заморских языков!
Отстаньте от меня!
«Ну что, Шагал, – говорил учитель, – ты будешь сегодня отвечать?»
Хочу остаться неучем, покрыться зеленью, рыдать, орать, молиться.
Я открываю рот: та… та… та…
Мне казалось, что меня сейчас сбросят с четвертого этажа.
Втиснутая в гимназическую форму душа дрожала, как лист на ветру.
Но в конце концов меня просто отправляли на место.
Рука учителя выводила в журнале аккуратную двойку.
Это я еще успевал заметить.
В окно были видны деревья, женская гимназия.
«Николай Антонович, можно выйти?»
Я думал только об одном: «Когда же я закончу гимназию, сколько еще учиться и нельзя ли уйти раньше срока?»
Если опроса не было, в классе стоял сплошной гул, и тут я вовсе терялся.
Меня шпыняли со всех сторон, а я не знал, куда деваться. Шарил по карманам, искал хлебные крошки. Ерзал, раскачивался, вставал и садился.
По улице проходит прекрасная незнакомка, я высовываюсь в окно, чтобы послать ей воздушный поцелуй.
И тут ко мне подкрадывается надзиратель. Хватает за руку, поднимает ее вверх.
Попался! Я краснею, багровею, бледнею.
«Напомнишь мне, негодник, чтобы завтра я поставил тебе двойку по поведению».
Как раз в это время я особенно пристрастился к рисованию. Едва ли понимая, что делаю.
Листочки с рисунками летали над партами, долетая иногда до учительского стола.
Мой сосед по парте, С…, погрузился в любимое развлечение, из-под парты слышен глухой шум…
Этот стук привлекает внимание учителя.
Молчание, смех.
– Скориков! – выкликает учитель. Сосед встает, краснеет и, схлопотав двойку, садится.
Больше всего я любил геометрию.
Здесь мне не было равных. Прямые углы, треугольники, квадраты – чудный, запредельный мир. Ну а на рисовании мне не хватало только трона.
Я был в центре внимания, мной восхищались, меня ставили в пример.
Но на следующем уроке я снова падал с небес на землю.
Я, не щадя себя, играл в городки и тренировался с двадцатикилограммовыми гирями, а в результате остался на второй год.
Дальнейшую учебу помню очень смутно.
Велика важность! Куда спешить?
Стать приказчиком или бухгалтером всегда успею. Пусть себе время идет, пусть тянется!
Опять я буду сидеть ночами, засунув руки в карманы, и делать вид, что занимаюсь. Опять мама будет кричать мне из своей комнаты:
– …Хватит жечь керосин! Иди спать. Говорила же тебе: делай уроки днем! С ума ты, что ли, сошел! Дай мне спать.
– Но я же тихо, – отвечал я.
Я смотрю в книжку, но думаю о тех, кто сейчас гуляет на улице, о моей любимой речке, о плотах, что, покачиваясь, плывут под мостом и иногда врезаются в опоры.
Бревна трещат и становятся дыбом, но гребцы успевают увернуться.
Почему они не падают в воду?
Вот было бы интересно, если бы взяли и утонули.
Или еще думаю о толстом господине с пухлыми щеками, который любит прогуливаться по мосту и глазеть на девушек. В кондитерской он проглатывает чашку кофе и заедает полдюжиной пирожных. Ужасно жирный и думает, что ужасно умный.
В библиотеке он берет самые серьезные газеты. Читает, отдувается и, рассыпаясь в извинениях, сморкается.
Однажды он явился к портному, помахивая тросточкой, гордый своей неувядаемой свежестью и упитанностью, и спросил у него или у подмастерья, а то и у мальчишки-ученика:
«Простите, сударь, не могли бы вы сказать, сколько материи понадобится, чтобы сшить пару интеллигентных штанов по моей мерке?»
Дубина, охламон, тупица, идиот!
Однажды в пятом классе на уроке рисования зубрила с первой парты, который все время щипался, вдруг показал мне лист тонкой бумаги, на который он перерисовал картинку из «Нивы» – «Курильщик».
Вот это да! Я чуть не упал.
Плохо помню что и как, но, когда я увидел рисунок, меня словно ошпарило: почему не я сделал его, а этот болван?!
Во мне проснулся азарт.
Я ринулся в библиотеку, впился в толстенную «Ниву» и принялся копировать портрет композитора Рубинштейна – мне приглянулся тонкий узор морщинок на его лице; изображение какой-то гречанки и вообще все картинки подряд, а кое-какие, кажется, придумывал сам.